А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Билибин был, ему якорем спасения.) А он как будто бы закрывает свою лавочку, и это дьявольски жаль. Кстати, не попадались ли Зине «Виньетки с натуры»? Эти аленновские изящные этюды в духе Дарвина? Он, Лопатин, перевел, Билибин издал. А в «Деле» тиснули лестный отзыв… Что? Заходил ли на Итальянскую? Нет, он не стал пугать своим посещением еще и почтенного Флорентия Федоровича… Ах вот как! Ну и прекрасно, прекрасно… (Оказывается, издатель Павленков недавно просил Зину не порывать деловых отношений: приискивать в Париже хороших иллюстраторов и по-прежнему, «если Зинаида Степановна соблаговолит», прирабатывать у него, Флорентия Федоровича, правкой корректур.)
Зина говорила о деловых отношениях с издателем. Лопатин слушал и будто без всякой связи с этими «деловыми отношениями» перелистывал свою записную книжку. Он отыскал пометку: «Бруно». Спросил Зину, получена ль такая-то сумма. Едва спросил, как понял, что вышла опять промашка. «Ах ты, господи, да ведь, право, без всякой задней мысли. Ей-богу, как и с бутылкой шампанского. Ты чертовски обидчива, мнительна…» И верно, Зина вспыхнула: деловые отношения и тут же деньги, присланные для мальчика? Значит, и это – деловые отношения? «Да, деньги получены, – холодно и, как послышалось Лопатину, насмешливо ответила Зина. – Мерси. Впрочем, деньги уже на исходе, а впереди лето и не так уж трудно догадаться…» Она сострадательно погладила Бруно.
«Подожди, подожди, – раздраженно думал Лопатин, которому в Зининой сострадательности чудилась некоторая натяжка, – подожди, матушка, у тебя ведь пай в банке, проценты, правда, не ротшильдовские, но все ж процентики, и кое-какой заработок перепадает, и не надо, матушка, жалеть бедненького мальчика, якобы обреченного глотать летнюю парижскую пыль».
За раздражением крылась досада. Досада на самого себя. Она возникала всякий раз при мысли о материальном достатке. Зина была права: при его репутации и умении работать он мог бы прочно обеспечить Бруно. Мог бы, если бы… если бы не был тем, кто он есть.
Он не умещался в кабинетной жизни, хотя действительно мог и умел работать. Ему даже порой чудилось, что вот он вошел в гавань и встал на месте. Но нет, истекал кем-то положенный срок, надвигался кем-то указанный предел, Лопатиным овладевало беспокойство, почти телесное недомогание. И странствующий рыцарь опоясывался мечом. Его «гробом господним» была Россия, «святые места» были для него в России.
Подавив раздражение и досаду, он хмуро осведомился, что же все-таки Зинаида Степановна намерена предпринять летом. Глаза у нее потемнели, губы сомкнулись жестко, вся она как-то сразу подурнела. Спрашивая о лете, Герман словно бы подчеркнул их разобщенность. Прошлогоднее письмо оставалось письмом об окончательном разрыве. Он не пришел мириться, нет… На мгновение она задохнулась от гнева. Но сдержалась – рядом был Бруно.
Бруно уже клевал носом. Пора было спать. Малыш сопротивлялся: самое интересное на свете как раз и начинается, когда тебя укладывают в постель. И вот он сонно таращился, и сонно улыбался, и сонно повторял, что желает еще немного побыть с мамой и папой.
Лопатин отнес Бруно в спальню. Зина, сгибаясь и выпрямляясь, стелила постель и взбивала подушку. Все трое были в этой маленькой спальной комнате с не занавешенным еще высоким и узким окном, за которым стоял – тоже высокий и узкий – черный чужой город Париж. В ту минуту смешалось в Лопатине многое: и отцовская нежность, и странная подчиненность матери этого ребенка, и тройная их общность перед зимним вечерним холодом, который караулил на дворе, и ощущение утраты чего-то прочного, чего утрачивать нельзя.
Потом они с Зиной вернулись к столу.
Четверть часа назад Бруно не дал высказать того, что кипело в сердце. Присутствие сына не позволило ей бросить Герману беспощадные обвинения. О, пригоршнями: в преступном легкомыслии и эгоизме, в том, что малыш нужен на день, что Герман готов бежать на край света… И еще одно обвинение, непереносимое, разящее, и Зина это знала: обвинение в том, что Герман жертвует семьей, сыном из-за химеры заговора, в близость и успех которого не верит, а делает вид, что верит, что над ним втайне посмеивается хоть тот же Старик, Лев Тихомиров. Этот Лев отсиживается в Париже и посылает в Россию таких авантюристов, как милый Герман… Все это она хотела высказать лишь четверть часа назад. Но теперь, когда уж не мешал Бруно, ее нервная энергия иссякла. Ей хотелось, чтобы он ушел. И она… она не хотела, чтобы он уходил. Лопатин тоже молчал.
Долгую паузу прервала Зина:
– Мне тебя очень жаль.
Она произнесла это просто и скорбно. И Лопатин, уверенный, даже самоуверенный человек, почувствовал свою беспомощность, свою неприкаянность и свою обреченность. Все это было ему внове, незнакомо, чуждо. Но он почувствовал еще и то, что Зина проницательна: в ней говорила древняя мудрость хранительниц очагов. И потому он не ответил, а переспросил:
– Жаль?
– Ты сам все сознаешь, просто не хочешь или не можешь сознаться.
– Ты не права.
– Права, Герман. К сожалению, я права. Была бы рада оказаться не правой.
Он отшутился:
– Ты прорицаешь, это зловещий дар.
Зина отозвалась взглядом, долгим, жалеющим, чистым. Она не прощала, она его отпускала. Как вольного охотника. Как вольного стрелка. Лопатину опять стало легко. Но уже не так, как раньше. То была уж не легкость отдохновения и покоя, а легкость готовности ко всему. Он был ей благодарен, он снова любил ее. И он ушел…
Что ж еще держало в Париже?
Суд над Дегаевым уже состоялся. Какой, к дьяволу, суд! У «матери игуменьи» Ошаниной, в квартирке на улице Флаттере, сунули негодяю перо, бумагу – пиши. Писал Дегаев быстро, свободно. И словесные показания давал так же.
«Нравственный урод, – ежился Тихомиров. – Патологическая личность». Тихомиров не находил внятных причин, понудивших Дегаева изобличить самого себя. Не в Париже, а прежде, еще в Швейцарии. Известия из Одессы? Дегаев мог их отвергнуть. А иными Тихомиров не располагал.
Тихомиров помнил, как Дегаев в Морнэ, что называется, клюнул на идею какого-то компромисса с царским правительством. Однако мало ли какой бред завладевает «во дни сомнений»? Тихомирову приходилось признать, что Дегаевым руководила нравственная извращенность. Факт сговора с Судейкиным был понятен, примитивен, прост. Но факт измены Судейкину? Ведь нельзя же всерьез принять версию этого мерзавца: когда «употребить» Судейкина в видах революции не удалось, оставалось одно: убрать Судейкина. Это и совершилось. Вот и все. Не было преступлений провокатора, а были ошибки революционера. Вот и все. Ошибки зловещие, чудовищные, роковые, и он, Дегаев, готов платить сполна: изгнанием из партии, которой столько отдал… Нет, иезуитскую версию этого мерзавца Тихомиров не принимал. Стало быть: «Патологическая личность. Нравственный урод».
Ошанина, выслушав Дегаева, сурово, бесстрастно, как бы с незримой высокой высоты, уточняла: «Безобразная мания величия, упоение актерством. Ждет, чтоб восхитились его умением носить маску».
Лицедейство, любование собою приметил в Дегаеве и Лопатин. Но Лопатину представлялись узкими эти «медико-психологические диагнозы». Не здесь надо было ломать копья. Над другим стоило поразмыслить: как ничтожество, гомункулус вырастает в Личность, собственно, и не в Личность, а в какое-то гипнотическое подобие Личности? При Михайлове и Желябове, размышлял Лопатин, была действенная революционная борьба. Когда Желябовы сошли со сцены, возник Дегаев, человек второстепенный. Неофитам он показался «богатырем». (Тех, кому он таковым не казался – ну хотя бы этот флотский, этот Ювачев, – Дегаев поспешил выдать департаменту.) Мерзавец вождь пользовался капиталом предшественников, клялся их именем и молился на них. От прежнего геройского, цельного, без мелодрамы Исполнительного комитета ничего и никого не осталось. Организация продолжала существовать, но то уж был мираж, фата-моргана: правил маленький, хитрый, коварный «дегайчик».
Лопатин не скрывал этих своих размышлений. Тихомиров прибавлял, что и сам по себе человеческий материал, составляющий теперь организацию, не сравним с прежним.
Ошанина не отзывалась. Она не желала «растекаться мыслью по древу». Ее девиз: дело. Дело – это заговор, и только заговор. Его аксиома: захват власти. Ее постулат: террор.
Лопатин знал, что Ошанина и дружит с Лавровым и недолюбливает Петра Лавровича. Тот поверял ей будничные «тайны», советовался в будничных заботах. Человек непрактичный, он считал Ошанину очень практичной. Она принимала его доверие и давала ему советы. Но едва Лавров отрицал пользу террора, заговоров, как Ошанина рубила сплеча: «Книжный педант. Ужасная умственная робость. Прячется, как маленький, за спиной взрослых авторитетов, пусть, мол, и ошибаюсь, зато в какой компании!»
С Жоржем Плехановым она не дружила, да, кажется, и почти не терпела его. Но едва Жорж замолвил словечко за террор, к тому же и замолвил-то ради красноречия, Ошанина расцвела майской розой.
Плеханова Лопатин встретил в прошлом году здесь, на улице Флаттере, у Ошаниной. Жорж оброс бородой, ходил в обтерханных, с бахромой брюках, в пиджаке, вытянутом на локтях, но и этот костюмишко носил он с каким-то легким европейским изяществом. Щеки у Жоржа были впалые, бледные, они зловеще рдели чахоточным румянцем. Смотрел Плеханов сурово, подчас жестко, а улыбался обаятельно, подкупающе.
Плеханов тогда ненадолго приехал в Париж из Швейцарии. Швейцарию он ругал: «Идиллия, леденец. Все там мелко, и души, и природа, все какое-то филистерское. Там и гроза по-настоящему не разбушуется. Так, будто спичка чиркнет…»
Жорж искренне, бурно радовался лопатинскому побегу из вологодской ссылки, а Герман Александрович расхваливал плехановскую статью в «Отечественных записках». Плеханов смеялся: «Герман Александрович по обыкновению хватил через край!» Лукавил Жорж – польщен был и доволен.
Так вот, в прошлом году в «салоне мадам Ошаниной» речь, разумеется, зашла о терроре, о втором издании первого марта, о покушении на царя. Плеханов, давний и упорный противник «плаща и кинжала», вдруг как выстрелил: «Да что ж прикажете делать с этим толстолобым Митрофанушкой? Приходится трепанировать бомбой его неандертальский череп: может, тогда поймет политические требования современной России!» И Ошанина едва не расцеловала Жоржа.
Лопатин заговоры отвергал: «Преждевременные попытки меньшинства». Однако, не изменив своим убеждениям, он изменился сам: он терял терпение. И не это ль принимала Зина за утрату надежды на близость революции?
Он терял терпение. Однако полагал, что пойдет не в «заговор», а пойдет «от заговора». Странствующий рыцарь надеялся на странствующих рыцарей. Сознавая свою незаурядность, он не признавал своей исключительности.
Как и Тихомиров, Лопатин видел нравственный долг в том, чтобы вырвать остатки партии из тенет Судейкина и Дегаева. Поставить на ноги, вдохнуть новые силы. Долг был общий. Но оплачивать его каждый собирался по-разному, по-своему.
Тихомиров не юлил: в Россию не поедет, думал, да передумал, там ждет намыленная веревка, «во Франции и то не спишь спокойно»; дирижировать из эмигрантского безопасного далека не считает себя вправе; он, Тихомиров, литератор, перо его, как и прежде, принадлежит революции.
Можно было усомниться в личной храбрости Льва Александровича, и Герман Александрович усомнился. Нельзя было сомневаться в прямоте Тихомирова, и Лопатин не сомневался.
Лопатин тоже откровенно высказался: России нужны бойцы, и он поедет, испытывая потребность в практической деятельности. Хотя… хотя, сдается, не долго ему «гулять на воле».
«Чисто дворянское чувство благородства, – не без восхищения подумал Тихомиров. И погасил свое восхищение: – Вкус к блестящему, преобладание фантазии. К тому же, верно, мучается тем, что за всю свою радикальную жизнь не участвовал в общем коллективном деле».
Между Парижем и Петербургом лежал Лондон: противореча географической карте, это соответствовало географии души. К иному берегу Ла-Манша звали Лопатина старинные дружеские привязанности. Теперь, на этот вот раз, собираясь в Россию, он не надеялся, как бывало, на возвращение из России. Нет, он все еще верил в свою звезду. Но вдруг на какие-то мгновения чудилось, что звезда меркнет. За Ла-Маншем он не ждал утешений. Ни от Энгельса, ни от Тусси. Его покоробила бы самая мысль об утешениях: «Мавр, – говаривал Энгельс, – мог приходить в ярость, но ныть – никогда!..» Ныть? Никогда! Звезда сияет. Гони в три шеи мрак предчувствий. И однако… однако…
Все сладилось в Париже: явки, шифры, каналы переписки. Согласовано основное, определяющее. Предусмотрены «мелочи», которые зачастую – уж он-то, Лопатин, знает – оказываются либо не мелочами, либо непредусмотренными. Настал срок, пора в дорогу: сперва в Лондон, потом – в Россию.
В срок Лопатин не уехал.
Он не мог уехать. Во все минувшие парижские дни Лопатин ждал, каждый день ждал, когда Тихомиров с Ошаниной, когда ж они вместе или порознь, хотя бы мимолетно, хотя бы намеком, коснутся дела, которое для него, Лопатина, много значило. Он не забыл тот ресторанный вечер с Дегаевым, когда едва не задохнулся от страшного, непостижимого: «Они знали, а ты не знал. Они скрыли, и ты ринулся очертя голову». Лопатин не желал, не в силах был уехать из Парижа, не получив объяснений…
Буи-буи – близнецы кухмистерских: суп, как помои, мясо, отдающее кошатиной, винцо, как разведенная синька. И посетитель – как в питерской или московской кухмистерской: малявка чиновник, старикашка учитель, подбитый ветром провинциал.
Будничное утро дрогло в перемеси дождя и снега. Свет не горел, в пустом сумеречном кафе было неуютно. Лопатину показалось, что Тихомиров и Ошанина смущены. Он приписал это смущение их догадливости. И точно, они догадывались, для чего понадобились Герману Александровичу.
– «Якобы»? – несмело улыбнулся Тихомиров.
Лопатин не понял.
– Ну как же, – глаза Тихомирова двигались толчками. – Помнишь Успенского? Нет? Он писал, что парижанин кормится «якобы»: якобы бульоном, якобы жарким.
Ошанина рассмеялась.
– Я предпочитаю хлеб да картофель, – сказал Лопатин. – Тут уж без подделки, без «якобы».
Тихомиров кивнул.
– Я предпочитаю честный хлеб, – настойчиво продолжил Лопатин.
– Я тоже, – приняла вызов Ошанина.
– А ты? – Лопатин взглянул на Тихомирова.
– Разумеется.
Подали жиденький кофе, плетеную корзинку с ломтиками хлеба.
– Лучше всего честный хлеб в честной компании, – не сказал, а словно вслух подумал Лопатин.
Тихомиров возил по столу плетенку.
– Видишь ли, Герман… Ты, может быть, прав. По-своему прав. Но пойми же…
– Господа, обойдемся-ка без предисловий. – Ошанина строго смотрела на Лопатина. – Итак, Герману Александровичу угодно слушать про Дегаева?
Не в Петербурге, не с «Яблонским» был Лопатин. У него не было желания обличать, изобличать, прокурорствовать, как полагала Ошанина. Он хотел понять: почему прошлой осенью, снаряжая его в поход, скрыли роль этого мерзавца?
– Собственно, не о Дегаеве, мать игуменья.
– Ну конечно, конечно, – жестко усмехнулась Ошанина.
Лопатин не принимал послуха, высокомерие «игуменьи» не пришлось ему по вкусу, он нахмурился. Тихомиров накрыл руку Лопатина своей сухой, горячей ладошкой. И заговорил, будто продолжая начатое раньше, до нынешнего утра:
– Поделиться было не с кем; в Женеве никого, в Морнэ никого. Решительно не с кем… Его исповедь потрясла меня, ошеломила. По счастью, я сохранил бесстрастие. Дал ему вывариться в собственном соку. Он и выварился, открылся до конца. Советоваться, повторяю, не с кем, а решать не мешкая. Что было делать? – Тихомиров убрал свою ладонь, опять поелозил хлебницей по столу. Спросил: – А ты? Что бы ты, Герман?
– Я?! – Лопатин дернул плечом. – Да я б его, сукиного сына, башкой в первую же пропасть!
Тихомиров как обрадовался.
– Представь: и я думал. И вот еще что: Дегаев, клянусь, подумал о том же. То есть чтобы меня… – Тихомиров быстрым жестом указал куда-то под стол. – Свидетелей нет, несчастный-де случай… Почему он не сделал – не знаю. Почему я… тоже не знаю. Впрочем… – Тихомиров не договорил, лишь слабо ухмыльнулся, будто признавая: «Где уж мне!» И продолжал: – Но тут еще вот что, Герман: Судейкин. Тот не по бумагам, не по спискам, тот на память многое и многих знал. Вот кого следовало устранить в первую очередь. Я предложил, Дегаев согласился. С радостью, так и уцепился, так и уцепился… Обещал немедленно прекратить выдачи. Но… И вот где собака зарыта – условие выставил: тайна полная, нерушимая, никто чтоб, ни единая душа. Иначе Судейкин учует, просочится, дойдет. Резон? Я и тогда и сейчас согласен: резон. Ибо господин инспектор был травленый волк.
Повлажневшая ладонь Тихомирова опять накрыла руку Лопатина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69