А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

На том месте, где грянул взрыв, стояли часовые-преображенцы. В Аничков мчалась карета. Он был один на один с этим проклятым городом. Он был один на один с притаившимися стомиллионными подданными. И ему было жутко. Сказано же было так: «Но посреди великой нашей скорби глас божий повелевает нам стать бодро на дело правления, в уповании на божественный промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного».)
Процессия двигалась посреди толп, флагов, жандармов, мимо взлетающих шляп, сквозь «ура», мимо запертых ворот и подъездов. Император улыбался, наклонял голову, а на ладонях была зыбкая студенистая тяжесть…
Ударило громадно, звучно, и литой вал гулко и плавно пошел в горних высотах. Не в этом небе, как всегда меченном галками, крестами, двуглавыми мертвыми птицами, не в этом небе с его редкими обыденными тучками, а там где-то, в вечной синеве.
У Лизы пресеклось дыхание. Она не успела перевести дух, как опять, но еще громаднее и звучнее, во всю ожившую государственную мощь четырех тысяч медноголосых пудов сотряс воздух Успенский колокол. Общий вздох прошелестел над Красной площадью, и толпа сняла шапки.
А на Иване Великом, следом за Успенским колоколом, уже вступали, как младшие витязи, и двухтысячный Реут-ревун, и семисотенный Воскресный, и Медведь… Не марсовый рев, но ратный мужской хор, торжественный, как ополчение.
Но вот заблаговестили кремлевские соборы, и позади Торговых рядов и за рекой сотни колоколов заблаговестили. И странно: что-то переменилось, покинуло людей, редкостная минута была утрачена. Лиза уже не чувствовала слез, у нее уже не замирало дыхание, хотя она и прониклась чудной красотою московского благовеста.
Потом закричали: «Едет! Едет! Едет!» Толпы расколыхались, напирая на солдатские цепи, теснясь к Спасским воротам. Началась давка. Лизу затолкали, стиснули, она испугалась за свою новую шляпку, хотела придержать, но не могла поднять руку. Ее сжимали все сильнее, наваливаясь на спину, она пыталась стряхнуть с себя чьи-то лапищи, ей стало жарко, она задыхалась от запаха чужих тел, пота, ваксы, от этого воспаленного животного запаха шевелящейся, колышущейся толпы, орущей «ура, ура-а-а!».
У Лобного места симфонический оркестр заиграл из «Жизни за царя», хор запел «Славься». Там пели и «несравненная Татьяна Ларина», и несравненный Хохлов, там пели хористы Большого, певчие придворной капеллы, инструментовка для хора и оркестра была Чайковского, и вот они играли из «Жизни за царя», пели «Славься, славься…», играли и пели у Лобного места, и «Славься, славься, русский царь» в первый, но не в последний раз звучало над Красной площадью.
Лиза едва не потеряла сознание. Она не видела, как император проехал в Кремль. Все перемешалось – чьи-то руки, чьи-то выпученные глаза, опасение за новую шляпку, «Славься», всадники, мундирный блеск, топот коней, колокольный звон.
Чуть живая она добралась до Варсанофьевского. Ей было скверно, она не могла избавиться от чувства физической нечистоты. С досадою она вспомнила, что этот Нил Сизов так и не показался.
На дворе была тишина, недвижные деревья, бледное вечернее небо. Вдали палили пушки, салютуя императору. Она подумала о другой толпе, на Семеновском плацу. Император Александр начал царствование виселицами. В Кремль он ехал при звуках «Славься».
«Славься, славься, русский царь…»

К Сизовым она пришла утром. Нила опять не было. Сизова и при дневном свете показалась Лизе властной раскольницей. Но, пожалуй, старше, чем тогда, в сумерках. Нет, сказала, Нил не появлялся, она и сама не знает, куда кинуться.
– Может, случилось что?
– Бог не без милости, – с каким-то, как послышалось Лизе, высокомерным спокойствием ответила Сизова. – А у вас, барышня, что к нему?
Лиза на минуту задумалась. Сережа просил отдать из рук в руки. Однако не везти ж обратно в Петербург?
– Я мать ему, – строго сказала Сизова.
– Ну конечно, да-да, – поспешно согласилась Лиза, опять робея перед властным «боярским» взглядом и думая, как бы поскорее избавиться от опасной записки, которую она таскает при себе. – Да, да, отчего же… Ножницы у вас есть?
– И стираем, и шьем, как не быть, – усмехнулась Сизова.
Лиза вспорола материю, извлекла записку.
– Вот, пожалуйста, только прошу вас никому не показывать.
– Одному попу на исповеди, – недобро отшутилась Сизова. И прибавила: – Дай-ка, барышня, я поправлю.
Она быстрой стежкой, мелькая иглой, зашила лифчик, разгладила ладонью, подала Лизе.
– А спросит, как сказать? Лизавета Петровна, в номерах Литвинова?
Лиза заколебалась, нерешительно указала на записку: дескать, там все объяснено, поймет.
– Да вы не опасайтесь.
Сизова так открыто, так неожиданно улыбнулась, что Лиза тотчас назвала свой петербургский адрес.
– Ага, не здешние, стало быть, – отметила Сизова. – Ну хорошо, ладно.
На улице Лиза струхнула: оставила адрес, дура! Всегда эдак: скажешь, сделаешь, а потом – батюшки! Вот дура… Сережка хорош: отдашь Сизову, и больше ни гугу! По ведь мало ли что, успокаивала себя Лиза, а может, правильно?
Успокаивала, но нехорошие предчувствия владели ею. Торопливо расплатилась в номерах, помчалась на Николаевский вокзал. До поезда было долго, на вокзале мерещились преследователи, она ходила в окрестных улицах, повитых паровозной гарью, холодными руками сжимала ручку баульчика, картонку с обновами. Нехорошие предчувствия не оставили и в поезде, и Лиза то и дело украдкой озиралась.

А в Москве продолжались торжества по случаю возложения короны на толстого мужчину в генеральской форменной одежде. И на супругу его – темноволосую женщину с бархатными глазами, в длинном платье из серебряной парчи с орденом святой Екатерины на пурпурной ленте.
В Успенском соборе придворная капелла исполняла «Милость и суд воспою тебе, господи». Управляющий капеллой Балакирев, облаченный в мундир придворного ведомства, стоял на правом клиросе; его помощник, тоже в придворном мундире, Римский-Корсаков, высился на левом клиросе. «Милость и суд воспою тебе, господи», – пели певчие. Рядом с Корсаковым поместился человек во фраке, единственный в соборе человек во фраке – художник Крамской. Он был назначен увековечить картину коронации. Крамской рисовал, певчие пели. Император, начавший царствование виселицами, входил в Успенский собор. «Милость и суд воспою тебе, господи».
Он прочел символ веры, у него был мягкий голос простодушного, примитивного тембра. Митрополит возгласил: «Благодать святого духа да будет с тобой, аминь».
Этим вот «аминем» и началось, в сущности, главное действо. В нем было множество ритуальных телодвижений и телоположений, бессчетное повторение господнего имени, надевание неудобных для головы шапок, изукрашенных драгоценностями, поднесение порфиры, державы, скипетра. В этом действе были протодьяконовский бас, коленопреклонения и лобызания, пальба и трезвон, народ, кричавший на всю Ивановскую и на всю Кремлевскую площади. И тяжелый взгляд генерала Черевина, и просветленное лицо Победоносцева, и вытянутый, будто аршин проглотивший Плеве, уже произведенный в тайные советники, и развернувший плечи Судейкин, еще не удостоенный полковничьего чина.
А после – иллюминация, гульбище на Ходынском ноле, пьяное и людное, и торжественный марш в Сокольниках, тот самый коронационный марш, который сочинил композитор Чайковский с «величайшим отвращением», а Танеев дирижировал в Сокольниках, очень хорошо дирижировал.
Руки уже не напоминали о зыбкой тяжести. Бог не выдал, сюрпризов не было. И все ж хорошо бы в Гатчину. Нет, надо ездить на Ходынское поле, где чернь опорожнила тысячи бочек пива, и в Дворянское собрание надо ездить, где танцует «эта сволочь».
А на обширном дворе Петровского замка в трех громадных шатрах истово кушают шестьсот тридцать волостных старшин – подстриженные окладистые бороды, медали, крепкие шеи.
Потом стоя они истово слушают мягкий, простодушный, вразумляющий голос:
– Следуйте советам и руководству ваших предводителей дворянства и не верьте вздорным и нелепым слухам и толкам о переделах земли, даровых прирезках и тому подобном…


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Настоящее торжество не в Кремле вершилось, а там, где Нил Сизов приютился. Май как из духовки шел. В озерцах яснела вода. Вечерами майский жук гуще жужжал. Паровозы на Смоленской дороге кричали будто октавой ниже: березняки да осинники, одевшись листвою, глушили их окрики.
Местность была в увалистых холмах. Если взойти на взгорок, хорошо видно, весело глядеть. Конечно, и за Тверской заставой рощи, там-сям огороды, но со здешним привольем не сравнить. Живи, радуйся. И дядя Федя по-родственному принял, точно Нил с Сашей уже повенчаны.
Все в природе спокойным чередом. Хотя – нет, Дарвином доказано: сильный остается, слабый гибнет. Борьба за существование. Так-то оно так, да ведь в людском мире хуже: волк волка не ест, человек человека азартно жрет.
Сизов книжки привез. Казалось бы, самое время приняться, а его из дому тянет, не усидит в сторожке дяди Федора. А на вольном воздухе, в ходьбе этой какие там серьезности, так, чепуховые мысли какие-то, будто в мальчишестве. Да вот иной раз залюбуется Москвой-речкой (здесь верх ее, талые воды сойдут, богородицыной слезой будет), речкой залюбуется иль лесом, что на крутом левобережье, и вдруг Митя перед глазами встанет. Глядит с укором: благодать тебе, Нил, а мне, брат, темно и сыро, нет меня и уж не будет во веки веков.
На свет они погодками явились. Митя первенцем. Росли о бок. Нил в росте не отставал, в плечах тоже. Отец досадовал: «Что б тебе, мать, промежуток оставить – одежа бы с одного на другого перелазила». А мать ему: «Твоя вина – дорвался!» Отец плешь почешет, бросит молоток, обнимет жену.
Отец-то у Нила неказист был, мать – красавица. К ней когда-то удалые ухажеры Ямского поля лепились, она нет да нет, вот бог, вот порог. Отец статью не удался, зато рукомеслом взял. Ему обувь носили фасонную, сапоги заказывали. Митька и Нил с пеленок нюхали тяжелый запах товара, видели дугу отцовой спины и как торчат в его сжатых губах гвоздочки, один к одному, рядком.
«У Якова-то, – не сомневались соседи, – ребяты поднимутся, не иначе тоже тачать будут». Вышло иначе. Едва поднялись, Сизов определил обоих в образцовую ремесленную школу в Грузинах. «Пущай по металлу обучатся». Мать опешила. В дому она голова, а как мальцов определять, Яков не спросился броду: «По металлу!» Она вспылила, у нее это не в редкость. И что же? Оказалось, Яков-то сиднем сидит, но далеко целит. Яков своей Нюре как одну копейку: теперь, говорит, нужные, вот что. Да и почище моего пусть поживут, вот что.
В ремесленном стали учить и простой и технической грамоте, стали учить Митю на токаря, Нила – на слесаря. Мастер-наставник, махонький, седенький, пошучивал: «Глядишь, братики, дело свое взбодрите, а? „Металлические изделия. Братья Сизовы“. А? Хе-хе! – Взденет очки, задумчиво, будто что припоминая, добавит: – Очень это возможно, ежели пофартит». Ему-то, верно, не пофартило.
Ребят похваливали. Отец, лучась глазами, благодарил царицу небесную. Что ж до начальства в образцовом ремесленном, то уж тут Сизов отрабатывал как барщину: обувку чинил даром.
Но вот беда – недоглядел Яков Илларионович, как сыны к чтению приникли. Сам-то он книжек опасался, ровно дурной болезни. Духовные, конечно, исключение. Но для тех попа содержат в церкви Василия Кесарийского. И вот книжная зараза змеей приползла, шурх в двери – вот она я!
Ногами Яков Илларионович не топал, ни к чему это. И драть не стал. Сопливые были – пальцем не коснулся, а теперь поздно – вымахали с Ивана Великого.
Яков Илларионович подсел к книгочиям, чего-то незримое смахнул со стола, накрыл страницу ладонью.
– Та-ак, – вздохнул, – значит, пропадать надумали?
– Отчего, папаня? – удивился Митя.
– То есть как «отчего»?
Яков Илларионович, наморщив лоб, осуждающе пошлепал ладонью по книге.
– Дак это ж Некрасов, – встрял младший. – Мить, зачти.
– Цыц! – вскипел Яков Илларионович. – Я те зачту! Чтоб больше… – И швырком книгу. – Поняли?
– Нет, не поняли, – заупрямился Митя, хотя Нил и пихал его под столом ногою. – Мудрено понять, папаня.
Яков Илларионович уже поостыл, кротко высказался:
– Я вам добра желаю.
– Знаем, папаня, – согласился Митя, – да ведь и в книжках добро.
– Эх, не ведаете, что творите, – покачал головою отец. – Ну-ка, нам вот с матерью… – Он оглянулся на жену; та стирала, стоя к ним спиною, но по тому, как белье и вода все тише ходили в корыте, понятно было, что она прислушивается. – Да-а, – продолжал Яков Илларионович, – вот, сталоть, скажите нам с матерью: кто вы такие есть?
Сыновья скупо улыбнулись.
– Э, стой! – прихмурился отец. – Говори: кто вы такие есть?
– Мы есть дети своих родителей, – почтительно отвечал Нил.
– Хорошо, верно, – почти удовлетворился Яков Илларионович. – А еще кто? По сословию-то кто?
– Мастеровые, – догадался Митя.
– Во, во, – возликовал Яков Илларионович, – загвоздил в точку. Мастеровые. Отсюда что? Отсюда вот что: дело ваше мастеровое, а книжки эти, пропади они пропадом, дело студентское. Что и заключается, – победительно резюмировал Яков Илларионович.
Нилу не хотелось огорчать старика. «Ладно, пусть его, – думал Нил. – Мы с Митькой схоронимся». Но старший заершился. Дескать, не затем грамоту выучили, чтоб кабак от булочной отличать. Дескать, в книгах добро и разум черпаешь. Дескать… Тут мать распрямилась и таким это голосом, точно кочергу узлом вяжет: «Отец дело говорит, а вы поперек!» И у обоих братьев – головы в плечи.
От чтения, однако, не отпали. Тут у них, в доме, во втором этажике, Санька жила, девица еще, на суконной мануфактуре Бома работала; матери у нее давно не было, вдовый отец, дядя Федя, путевым сторожем на Смоленской служил, редко наезжал. У Саньки они и приловчились.
Скоро, впрочем, мать обнаружила, где сыновья сумерничают, и неожиданный укор выставила: «Что ж, олухи, девку-то хорошую позорите? Застрамят ее соседи».
А Мите с Нилом, ей-богу, ничего «такого» в голову не забредало. Явятся к Саньке (Сашей звать стали), она, усталая, прикорнет за своей занавесочкой в цветочках, посапывает, слушать приятно, а Нил с Митей листками шуршат. Не торопясь читают, со смыслом и памятливо. Студент (началам механики в ремесленном учил) занятными книжками ссужал Сизовых. «Надо, – говорил, – больше читать и больше думать». Сперва давал такие: «Пауки и мухи», «История одного крестьянина». Потом сказал: «Можно, господа, за Беляева приниматься». Какой такой Беляев? Оказывается – «Крестьяне на Руси». Для чего, зачем? «А для того, – отвечает, – что следует досконально штудировать крестьянский вопрос, ибо в России это вопрос вопросов».
После маминой укоризны оба вдруг и приметили, что Саша вправду «хорошая», да только не в одном, мамином, смысле, а и в другом, о котором вслух неловко говорить. Нил было надумал отстать, но Митька, ерш, на дыбы: «Э, предрассудки! Наши отец-мать понятия при крепостном праве получили».
Яков Илларионович, конечно, тоже знал, где ребята сумерничают. А разве свяжешь? Очень он за них тревожился. Ужинать сядут, Яков Илларионович ввернет, что от книжек этих, пропади они пропадом, все на свете беды, бунты, смута, прежде смирно жили – и ничего, кормились, да еще как, жирнее нонешнего, а теперь какие-то злодеи-социалисты обнаружились, бомбы в живых людей кидают, из револьвера палят, ни царя небесного для них, ни земного, все тьфу. И чего только полиция ушами хлопает? Он бы, Яков Илларионович, словил, загнал бы черт-те куда, хоть на остров Сахалин.
Митя с Нилом не спорили. Молчок. Пусть отец что хошь, а они ложками стук-стук. Но опять-таки Митька сорвался.
– Ругаешь социалистов всяко, а сам и в глаза ни одного…
– Не-е, я бы их, супостатов, порешил, – загрозился Яков Илларионович, который, что называется, и куренка в жизни не обидел.
– А вдруг, батя… Вдруг на поверку сын твой Митька как раз и есть социалист?
– Прикуси язык, дурень! – крикнула мать.

Социалистами сыновей своих Яков Илларионович не увидел. В ту осень, когда ребята в мастерские Смоленской железной дороги устроились (рукой подать, за вокзалом), занемог он жестокой горячкой. Загорелся как сушинка, в два дня и убрался. Мать не голосила. Инструмент, покинутый навсегда, в руки брала. Возьмет и смотрит, смотрит. Митя от нее ни на шаг: «Мам, а мам», – не слышит. Нил плакал.
Стали жить втроем. Митя и Нил до последнего пятака все матери отдавали. Хорошие получки у них были, потому что большие ремонты начались. Мать раньше, бывало, посмеется: «Вот уж, Яша, ребяты на ноги встанут – покатаемся как сыр в масле». Теперь она не то чтобы постирушки сократила, а еще дольше в господских домах пропадала. Они чуть не на коленках: «Не надо, мам!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69