А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Лекаря нет, лекарств нет, тут тебе и простуды, и чирьи, и гнилая горячка. Картина известная… Ну вот, как-то пошла от нас очередная оказия. На полдороге, чуть это Тамерлановы ворота минули, глядь-поглядь – орда. А уже темнеет, а до крепости слава те господи. Что делать? Сбили повозки в каре и – «пачками пли». Но туркменцы, черти, наседают. Каюк! Непременно каюк, ежели крепость не известить. Что делать? Офицер у нас был один, так, думал, пустельга, а на поверку-то оказался храбрее храбрых. Берет это он троих охотников – и помогай господи! Туркменцы не дураки, смекнули, куда и зачем, рухнули на них, как обвал, порубали бедняг в лапшу. Беда! Вот тут-то, при общем унынии, солдатик один, тихий такой, неприметный, молчком, слова не говоря, выбирает себе скакуна. Потник на него, уздечку, плетку берет – и конец, ничего больше. Казаки ему: «Ты чего удумал?! Зарубают, возьми оружие». – «Ладно, – говорит, – так-то спокойнее». И пошел, махом пошел. Наши замерли, не дышат. Туркменцы россыпью за солдатиком, норовят пикой достать. А солдатик-то скакуна по бокам пятками наяривает, плеточкой своей туркменские пики отшибает. Летит, орел! И что ж думаете? Ушел! Завидели его наши пикеты, сейчас это в крепости тревогу пробили – выручили нашу оказию.
– А солдатика-то наградили? – живо спросил Володя.
Штабс-капитан снисходительно усмехнулся.
– Э-э-э, суть в другом. Награды эти… Ладно, я вам после выскажу. – И, заметив Володино огорчение, успокоил: – Наградили, наградили. – Помолчав, продолжил: – Или вот, скажем, пример. Это уж когда штурм Ходжента. Слыхали? Да вам-то тогда, поди, еще гогель-могель в ротик совали. – Он пошевелился, будто в удивлении: – Гм, и то сказать, семнадцать лет минуло… Ходжент, доложу, место стратегическое, вход в Фергану затворяет. Не чета какому-нибудь Ура-Тюму: башни, стены, ров, цитадель. У! Штабные, понятно, диспозицию чин чином: правая колонна, средняя колонна, резерв… Граф Лев Николаевич Толстой очень прав: диспозиции эти всегда к черту. И у нас под Ходжентом тоже, к черту, перемешалось, спуталось. Я в средней был, в средней колонне. Назначили нам ждать, покамест правая управится. А после, стало быть, нам – по особому сигналу трех ракет. Мы ждем. Солдаты шанцевый инструмент сложили. Вдруг: ракета! Не нам была ракета, левому флангу, должно быть, а не поспели сообразить, что да как, уж солдаты подхватились.
А шанцевый-то бросили, позабыли как есть начисто. Бежим, «ура!». Лестницы были, они мешают на бегу, ребята в азарте их побросали. Бежим, «ура!». Эспланаду махом, переднюю стенку – как лошади барьер, в ров скатились чуть не на задницах – и к башням и к стенам, чьи там батальоны – черт его знает, «кони, люди»… А туркменец сверху лупит камнями, бревнами, из бойниц садит почти в упор. Кажется, нет выхода? А? Ретируйся, и баста? Вижу тут поразительное: стена глинобитная, солдаты в нее штыки вбивают и лезут, ползут, лепятся ласточками! Вы можете это вообразить? А? Сверху-то, со стены не дремлют. И опять, заметьте, солдат безвестный подхватывает бревно, другие пособляют, еще бревно и еще – таранят ворота. Ворвались. В улицах бой, на какой-то там улочке пальнули в нас из фальконетов, не сидел бы я тут с вами, когда б не солдат моей роты Семенов: прикрыл собой, убит был. – Штабс-капитан вдруг ляпнул ладонью по столу. – А вы – «награда»!
Остывая, говорил еще, но уже задумчиво, и уже не краткой, как на ветру, затяжкой курил, а долгой, длинной.
– Решительно не могу вспомнить, кто, но умная, видать, бестия, англичанин какой-то: вы, мол, русские, умеете умирать, но не умеете жить. Горько? А поневоле ведь соглашаешься. В бою-то, середь смертей и огня, солдат наш не гуртом, не стадом валит. Э нет, сударь, личность в нем в рост встает. И какая, черт дери! Он тут не червь земляной – сизый сокол. А на поле? А в мастерской? От люльки до погоста – раб смиренный, скотинка, вот оно что. Героем умрет под каким-то там Ходжентом, который ему ни на кой ляд и не нужен, а у себя-то, где-нибудь в Калуцкой… После Туркестана я много раздумывал, постичь хочу, в книжках рыщу, как лазутчик в лесу, в нелегальную заглядывал, Маркса по сборнику Зибера грыз. Бездна правильного, бездна верного, разделяю и приемлю. А признаться, многого, очень многого не постиг. Одно мне яснее ясного: нет у меня нравственного права на жизнь, ежели вот нижний чин Семенов прикрыл меня от фальконета, а я Семеновых от мук и бедствий не прикрываю. Он мне на секурс, на выручку явился, а я ему, выходит, кукиш? Вот был у нас в туркестанском войске начальником кавалерии Пистолькорс. Кавказский, знаете ли, герой, хват и семи пядей во лбу, с высшим начальством всегда на ножах, с подчиненными всегда в кунаках. Жил по старинке, нараспашку, открытым домом, офицеры у него и пили вволю, и Сен-Симона с Фурье читывали. Не дичились его, высказывали, что думали. А он слушает, слушает да и подрежет: мыслите вы, господа, не аналитически, а по настроению, женским умом мыслите, слова у вас – сотрясение воздусей… Кажется, вот она, черта: сейчас это он настоящее дело нам укажет! А нет, смолчит. Только и добавит, что разрушать-де легче, чем создавать. Положим, Пистолькорс и тогда был немолод, в летах был, а старого пса, извините, новым штукам не выучишь, однако и правда была за ним, не вся правда, но доля. Хорошо. Теперь, скажем, я, штабс-капитан Иванов, я вот не могу, не хочу турусы разводить, как оно там, за горами-долами, устроится, но дело, наше дело, вижу. Здесь, тут – в войске. Не офицер нужен, пусть и с академическим значком, офицер-гражданин нужен, вот что. И в тот день, когда «последняя труба», повел бы он батарею, эскадрон… Ну да вы и без меня знаете! Только вот что: для вас-то, может, сие прописи. Не так ли? Да много ль таких, дорогой мой?..
Повседневность текла, как и у всех в бригаде, неукоснительным уставным порядком. Скучновато текла. Но, правду сказать, Володя находил в этой размеренности и некоторую прелесть. Одно лишь поначалу смущало и волновало прапорщика. Ему казалось, что подчиненные наблюдают за ним исподтишка, и не просто наблюдают, но со снисходительным, хоть и скрытым, презрением. Он обижался, уныло горевал, испытывая при этом и что-то похожее на вину перед теми, кто звался нижним чином.
Постепенно прапорщик увидел не однообразную массу, а людей разного калибра и разного достоинства. Он выспрашивал о прошлом. Они дивились его любопытству, но отвечали. Его дружба с Ивановым, его бедность располагали, день ото дня он все больше прилаживался к солдатам своей батареи, увлеченнее вел тайное революционное дело.
Между тем пошли вполголоса толки об усилении секретного надзора за состоянием умов в армии. Передавали, что в столице на высочайшие смотры велено господам офицерам надевать пустые кобуры. Рассказывали, что даже в гвардии не все гладко, что некий гусар, отнюдь не молокосос, уже в чинах, вхожий в высший свет, уличен недавно в преступных связях.
Слух об усилении секретного надзора не был пустым. И как раз в это самое время саратовские жандармы среди множества конфиденциальных бумаг, адресованных в Петербург, в департамент полиции, сообщали и некоторые весьма неодобрительные сведения о прапорщике Владимире Дегаеве.
Сообщали они вот что: «Поименованный выше прапорщик Дегаев занимается распространением революционных учений среди местных военнослужащих и ведет обширные сношения с деятелями социально-революционного сообщества».

4

Эмиссар Исполнительного комитета… Месяц назад, в Петербурге, на Лизиной квартире сидели они за чаем. Это «эмиссар» прозвучало таинственно и значительно. Словно Сергей Петрович Дегаев возлагал на Блинова секретную миссию Конвента. И вот она, магия слова, магия термина: студент Горного института почувствовал признательность к тщедушному большеголовому человеку.
Блинов исчез из Петербурга. Быть может, быстрота его исчезновения диктовалась не одними конспиративными соображениями. Он не мог простить себе тогдашнюю ночь с Лизой. Ночь эта ко многому его обязывала, а ему претила фальшь, но и порвать с Лизой он тоже совестился. В сущности, Блинов не уехал, но спасся бегством. Однако был вправе утешиться: нет, не сбежал – уехал с нелегальными поручениями.
У него были письма, адреса, фамилии, новый шифровый ключ для переписки местных групп с центром. А нужно ему было определить силы бойцов – кто есть жив.
Блинов сознавал опасность. Инспектор Судейкин работал не на одну столицу, погромы случались не только в Петербурге. Ничего не стоило попасть в западню, но Блинов с легкостью почти беспечной пустился в путь.
Ему нравилось сквозь стук вагонных колес высматривать, нет ли филеров. Нравилось соскакивать с поездов в сонную прохладу ночного полустанка и добираться до города, меняя телегу на пролетку или пешей ногой отмеряя версты. Самое ощущение опасности будто бы переменилось. В Петербурге оно томило, как однозвучность. Теперь он чувствовал себя одиноким волком. Он не расставался с заряженным револьвером. Вооруженное сопротивление при аресте каралось смертью. Блинов верил, что сумеет и отбиться, и встать на эшафот. В душе его было безотчетное молодое убеждение в своей неуловимости. Петербург словно бы лежал на ладонях департамента полиции. Россия, как он думал, в них не умещалась. Огромность России обнадеживала.
А тут еще тополиное лето зрело, и Блинов, завзятый горожанин, отрицатель всего «пейзанского», обнаружил в себе созерцателя. Ах, эти горизонты, эти дали, не исковерканные, не сдавленные кирпичом, трубами, громадами неживого! И вольный гром мостов, не похожий на зловещий темный гул петербургских. Ах, этот мир перелесков и пажитей, такой цветной, сквозящий, всем ветрам и ливням открытый!
Но как же все разительно менялось, едва попадал он на городские явки. Пусть невестились тополя киевских высот, пусть в Орле, над Окою, стоял яблоневый цвет, пусть тишайшей Пензе кланялся гибкий заречный лозняк – усталая хмурь на лицах, скепсис речей, опущенные глаза, сухой смешок. Блинову казалось, что он ошибся адресом, он испытывал отчужденность собеседников, подозрительность их и боязнь, которые примешивались ко всему как горечь.
В Орле, в бедной комнатке, слушал Блинов прежде неслыханное. Был вечер, отворенные окна, гармоника по соседству, цыганский запах конного рынка. Учитель недавно вернулся из ссылки. Тени и бледность лежали на чахоточном лице. О нем говаривали некогда: «Подает блестящие надежды, восходящая звезда…» Много лет назад он писал диссертацию, а теперь долбил сопливым пострелятам: «Аз… Буки… Веди…» У него только и остался что плед, старый, выношенный студенческий плед на острых плечах. У него был какой-то бережный голос, голос человека с сожженными легкими.
– Я не статистик, не политический эконом, не мне судить, «как государство богатеет…». Когда-то я штудировал эпоху бироновщины. Хотел высветить причины общей розни, страха. Как возникают, как твердеют. И еще пытался постичь эпоху французского террора. Вы не видите сходства?
– В чем? – не понял Блинов.
– Хорошо, – сказал он. – Оставим. Я вот о чем. Вы сами говорили: люди не сходятся для общего дела. Видите ли, сейчас, когда тяготеет ужас… – Он подышал в молчании. – Из темных углов, с самого дна, как пузыри на болоте, поднимается соглядатай, он вездесущ, повсюду, это ведь очень выгодная профессия. И вот осведомители эти, шпионы, складываются в корпорацию. Понимаете? Во всесильную корпорацию. И тогда… Тогда все врозь, всяк на свою кочку. Тогда, в безмолвии, топор иль гильотина, Бирон иль Робеспьер – это все равно.
Глаза его в глубоких провалах печально мерцали.
– Да нет, что вы, – сказал Блинов, – совершенно не все равно.
– Теперь вглядитесь в явления, в окружающее, – продолжал учитель своим бережным голосом, не отвечая на возражение. – Какое изобилие признаков общего ужаса, трепета, раболепия. – Он вдруг, словно из последних сил, возвысил голос: – Неужели не видите? – И уронил до шепота, как роняют руки: – Бирон грядет иль Робеспьер – не все ли равно?
Блинов рассмеялся, Блинов спорил, ему не сделалось жутко, ему еще не понять было, как никнут паруса, и все же, уходя от этого умирающего человека, Блинов вдруг пугающе явственно ощутил слежку. Ее не было, но она чудилась, и в этом ощущении таился отзвук услышанных пророчеств.
Саратов был крайним восточным пунктом «эмиссарского хождения». Блинов ждал встречи с Волгой. Москву определяли сердцем России, о Петербурге спорили, голова или не голова всей державе, Волге определений не искали, как самой России, о Волге не спорили. Можно было никогда в жизни не видеть ее, но не любить нельзя было.
Северный ветер-горыч лохматил белые хохлы. Плыл пароход общества «Самолет» и еще один – компании «Кавказ» и «Меркурий». Пахло керосином, чадом, слышались безобразные удары. Блинов огорченно усмехнулся: реальное, как обычно, не совпадало с идеальным.
На саратовский кружок надежды были слабые. Аресты Новицкого и Поливанова, гибель Райко доконали саратовцев, и об этом еще в Питере предварил Блинова Сергей Петрович Дегаев.
Томиловская явка, однако, сохранилась. Но Елизавета Христиановна не советовала Блинову останавливаться в ее доме. Блинов почуял в отказе боязнь риска. Он ошибался: несмотря на прочное положение состоятельной и независимой полковницы, Томилова примечала упорное филерское наблюдение.
Блинов взял номер в гостинице на Театральной площади. Томилова устроила ему загородные свидания с несколькими уцелевшими товарищами.
Один из них, Троицкий, походил на тех грубо скроенных и крепко сшитых сельских попов из захолустных бедных приходов, что не робеют крестьянской работы. Учился он когда-то в Петровской земледельческой и, как все петровцы-академики, не только по книжкам знал пахоту и молотьбу. А родом Троицкий точно был из деревенского священства и в дело, пожизненно избранное, в революционное пропагаторство вносил что-то миссионерское. Лет с десяток назад обретался он у мутных прутских вод, на границе с Румынией: переправлял в Россию нелегальную литературу швейцарского производства. Потом едва унес ноги от имперских и княжеских пограничных стражников, затерялся в пензенских краях и наконец вынырнул в Саратове. Там он круто, без оговорок, пристал к террористам-мстителям, ибо тиранам, поднявшим меч, должно от меча и гибнуть.
С Блиновым сошлись они на дальней тропке в роще, где летом затевали пикники белошвейки и приказчики. Роща была тенистая, но и тут припекало сильно. Лицо Троицкого, простонародное, бородатое, с носом картофелиной, покрывалось потом, он небрежно тылом ладони отирал лоб и щеки, а Блинов думал, что этому Троицкому нипочем и зной, и стужа. Блинову пить хотелось, он галстук снял и воротничок, он бы сейчас растянулся под березами, однако не решался выказать «слабость». А Троицкий, ходок, видать, неутомимый, крепко, как посохом, постукивал палкой и говорил, что политический террор отнюдь не исчерпан, требует продолжения.
Блинов отвечал, что для боевой деятельности крайняя недостача сил, что они, питерские, помышляют о постановке типографии, об агитации в рабочих кружках и что надо воссоздать организацию.
– Э, батенька, вздор! Не в силах недостача, – хмурился Троицкий. – Желябов тоже, знаете ли, не полки водил. В вере шатание, вот что. Шатнулась публика в вере. Не признается, а шатнулась. А коли так, откуда быть самопожертвованию? Откуда, спрашиваю? – Он сам и ответил, ударяя палкой: – Мученичество в цене падает. Только вера, цельная вера творит святую готовность жертвовать.
– Так мы ж, Михаила Петрович, – сказал Блинов, восхищаясь Троицким, – мы же затем и воссоздаем организацию, чтоб когда срок…
– Срок! – оборвал Троицкий. – Не с того конца, батенька! Пример нужен, факел нужен… Вера без дел мертва, а где они, дела-то? Где? Мало, говорю, нынче-то на муку способных. А все ж есть! – И, наискось махнув бородищей, он в упор глянул на Блинова.
– Есть! – серьезно и почтительно подтвердил Блинов.
Троицкий вывел его к волжской круче, к старой скамье, прибежищу влюбленных, сказал, что прапорщик извещен, непременно придет, и не за руку распрощался, не поклоном, а, пихнув палку под мышку, тиснул своими лапами плечи Блинова, легко отодвинул, всмотрелся и ласково кивнул.
Меркло мглисто. Волга багровела, почти недвижная. Над рекой облака сходились, как армады, и уплывали, оставляя батальный дым. Битва была грандиозная, архаическая, Блинов наблюдал ее пристально.
Володя мог бы не представляться, фамильное сходство было явственным, Блинов тотчас признал в нем Лизиного брата, брата Сергея Петровича.
Блинов молвил: «Брат ваш…» – Володя порывисто ухватился за рукав Блинова. Доверчивый, испуганный мальчишеский жест растрогал Блинова, он быстро добавил: «Все хорошо, на свободе, все хорошо». И Володя просиял, а Блинов, мельком, но остро пожалев, что у него-то ни братьев, ни сестер, стал рассказывать про одесский побег.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69