А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Они поднялись на какую-то вершину, и впереди внизу синим огнем зажглось озеро. И в ту же минуту, при виде этой горящей синевы, Дегаев понял, что Тихомиров ни звука не обронил о его, дегаевском, побеге из тюрьмы.
– «А море Черное шумит не умолкая», – протяжно и любовно сказал Тихомиров, глядя на озерную синь в белых пятнах парусов. – А виноградники-то, виноградники. – Он вздохнул. – Вы Черное видывали?
Дегаев скосился на него быстро, не смигивая, но ответил спокойно, может, лишь напряженней, чем следовало:
– Я бывал в Одессе. И в Николаеве бывал, в Херсоне.
Теперь уже не миновать вопроса об одесском побеге. И Дегаев ждал, старательно отрывая косящий глаз от этого профиля с бледнозапавшим, как у Достоевского, виском.
– Ну, Одесса, Николаев, – отмахнулся Тихомиров со снисходительностью местного патриота. – То ли дело нашенские края.
– А вы откуда родом, Лев Александрович? – освобожденно осведомился Дегаев.
– Тульские мы. Русской крови, совершенно чистой. – Он забросил руки за спину, обернулся к Дегаеву. – А вырос я у Черного моря: Новороссийск, Керчь. В Керчи в гимназии учился, в Новороссийск на каникулы езживал. Я и теперь сердцем люблю физиономию Новороссийска: очертания берегов, обрывы, оттенки бухты… – Он оживился, но не так, как выспрашивая о России, по-иному, легко и радостно, глаза его увлажнились. – Из Керчи приезжал пароходом, пароход встанет на рейде, пассажиров заберут лодки. А гребцы на шлюпках почти все знакомые: греки, турки, наши. Едешь. На берегу уж ухмыляется хромоногий Трофим, денщик, отец у меня военным доктором служил…
– О-о, мой тоже, – заметил Дегаев, словно бы отмечая родственность.
Виноградники наливались солнцем. Бесшумные паруса вторили бесшумному движенью облаков. Тихомиров следил за ними. Паруса таяли, следом таяли черноморские видения, оставляя Тихомирова один на один с ощутимой, как запах, настороженностью Дегаева. И, будто прячась от чего-то, словно бы защищаясь, Тихомиров не отводил глаз от озера, воскрешая давнее, новороссийское: как рыбалят греки, без наживки рыбалят; как в долинах фазаны квохчут, сыто, глухо квохчут, а напоследок нахально и громко; как за полночь плывет шлюпка с двумя гимназистиками, а вокруг открытое море, угрюмое море.
– Мой отец умер, – вдруг, как бы безо всякой связи сказал Дегаев.
– Мой тоже, – отозвался Тихомиров.
Они помолчали. Потом пошли к дому. Озеро мелькнуло раз и другой, как синими взмахами, и скрылось. В лесу, где тени и солнце, Тихомиров опять был деловито-любопытен, его опять и в подробностях занимали «партионные дела».
Дегаев отвечал охотно, многословно, отдаваясь блаженному ощущению: там, на горе, пронеслось, не задев, нечто зловещее. Прошелестело мрачно, да и мимо, мимо, мимо.
Отвечая Тихомирову, Сергей Петрович вдруг испуганно уловил в расспросах Льва Александровича точно бы повторы, спирали, круженье и, уловив, сам же и поймал в своих объяснениях что-то путаное, какое-то смещение, какую-то расплывчатость граней. Ему стало не по себе, надо было уйти от расспросов, увернуться. Желание уйти, увернуться было властным, как инстинкт самосохранения, и, повинуясь ему, Дегаев перебил собеседника.
– Мне, Лев Александрович, – сказал Дегаев, – наказ в Питере дали… Вес ваш велик, просили, чтоб до конца, откровенно вы нам все, извините, выложили. Армии у нас нет. Есть плохонькие новобранцы. Хотелось бы мне не так, хотелось бы ошибаться. Но, кажется… – Он пожал плечами. – И все ж я что? Я в суете подполья, вы ж знаете каково… А вы с вашим уменьем мыслить широко, с вашим опытом, вы, думаю, всю панораму как на ладони…
Дегаев возгорался, жестикулировал, торопился. Но в самой его торопливой сбивчивости крылось что-то двойственное, неверное, сбивчивое. И Тихомиров как бы ощупью, словно бы в комнате перед рассветом, без свечей, все это ощущал.
Дегаев возбуждался все больше. И тут Тихомирова осенило: да ведь он уже слыхивал этот стр-р-растный полушепот: «Я дам тебе все, все земное», – и на коленях, с надрывом: «Люби меня…» Господи, он уже слышал такое. Маклецова, Наталья Маклецова, сестрица Дегаева. Ох, как она докучала гостям фальшью своих декламаций… Лицедеи. Фамильная черта, что ли? Впрочем, нет, здесь разное, хоть и родственное, но разное… Тихомиров искоса глянул на Дегаева. Тот был объят вдохновением. Опять и опять повторял о высоких достоинствах Льва Александровича, которого в России, в подполье, слушаются, к которому там прислушиваются, с которым там считаются, потому что из старой гвардии…
Тихомиров уже и не отвечал. Он шел оглушенный, растерянный. Ему одного хотелось: пусть этот Сергей Петрович говорит, говорит без умолку. Пусть сыплет словами, сыплет и сыплет.
А Дегаев, точно заподозрив неладное, умолк. Но умолк он как раз в ту минуту, когда Тихомиров уже овладел собою, нашелся, уже знал, как ему поступить.
– Согласен, – медленно произнес Тихомиров. – Совершенно с вами согласен. Армии нет, плохонькие новобранцы. – Он вздохнул. – Желаете откровенности? Извольте. Я слишком ценю вас, чтоб отделаться фразой. Извольте: твердо считаю – положение безнадежно. Но вот в чем штука: правительство об этом не ведает, тень Исполнительного комитета под окнами гатчинского дворца. И последняя наша обязанность – использовать последний капитал. Капитал, нами нажитый. Нами, не дядюшкой.
– То есть?
Тихомиров круто повернулся к Дегаеву. Глаза их встретились.
– А вот что, дорогой мой Сергей Петрович: не выгоднее ли столковаться с правительством на каком-либо компромиссе?
– Вы… вы так… полагаете? – запинаясь и бледнея, проговорил Дегаев.
Он опешил. Но тут же, на миг, узким пламенем прорвалось ликование. То было ликование соумышленника.

Ее пригласили утренней телеграммой, и она поспешила в Морнэ, – черноволосая барышня, та самая, что накануне была с Тихомировым в опустевшем кафе.
Тихомиров стоял у стола. На диване сидел незнакомец. Тихомиров, здороваясь, задержал ее руку, повел подбородком в сторону незнакомца:
– Дегаев.
Дегаев встал и поклонился. Тихомиров подал гостье стул. Дегаев не знал эту женщину, удивился, что Тихомиров не назвал ее фамилии.
Тихомиров не мешкал:
– Прошу вас, расскажите, в чем обвиняют и подозревают Дегаева.
У нее застучало в висках, она бурно покраснела. Дегаев смотрел на нее. У нее мелькнуло нелепо: «Он плешивый…» Дегаев смотрел на нее. Она почувствовала, что колеблется. Но он улыбнулся странной улыбкой, молвил:
– Нуте-с, нуте-с…
Улыбка и это «нуте-с» решили все.
– Мы знаем: вы бежали с помощью полиции. Ваш побег фикция. Вера Николаевна выдана вами. Меркулова вызвали для прикрытия. Мы знаем, типография выдана вами. Офицеры арестом обязаны вам. И не только на юге.
Дегаев вскочил.
– Ложь! Ложь от начала до конца!
– От начала и до конца? – оглушительно тихо спросил Тихомиров.
– Болтовня. Предатель – среди офицеров.
– Не смейте! – крикнула обвинительница.
Наступило молчание. Никто не шевелился, не переменял позы. Наконец женщина, не простившись, вышла.
Дегаев опустился на диван, а Тихомиров вдруг двинулся к Дегаеву странным шажком – мелким, вкрадчивым и вместе грозным. И так же вкрадчиво, негромко, грозно произнес:
– Значит, компромисс? Компромисс с правительством?
– О чем это вы? – словно бы в подушку произнес Дегаев. – Право, не понимаю…
Тихомиров не склонился, а навис над ним, обмякшим на диване. Навис и раздельно, по складам, ударяя, как ударяют железный костыль, вогнал одно лишь слово, расколовшее душу Дегаева:
– По-ни-ма-ете!


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Европеец в отличие от россиянина не стоит у гроба три дня и три ночи, не прикладывается к хладному челу последним целованием и не обряжает ужасные черты смерти благолепным покровом. Европеец, шельма, стремится поскорее очистить жилище от покойника.
Департамент полиции хоронил «своих» мертвецов по-европейски. Труп выносили к тюремным воротам, кулем заваливали на телегу, прикрыв рогожами, мчали в глухой конец города. Ни директор департамента фон Плеве, ни инспектор подполковник Судейкин, никто из весомых чинов не «входил в рассмотрение подобных вопросов».
Однако вот уже несколько дней, как министр внутренних дел и министр юстиции, директор полиции и градоначальник, а за ними, понятно, длинная вереница прочих санкт-петербургских деятелей были крайне озабочены похоронами человека, скончавшегося во Франции.
Пожалуй, лишь Судейкин оставался равнодушен к предстоящей церемонии.
– Ну и пусть их, – говаривал Георгий Порфирьевич, – пусть несут венки, произносят речи и все такое прочее. От нас не убудет. Да и случай хорош: посмотрим, кто, что.
Плеве качал головой: любезному Георгию Порфирьевичу един ракурс – польза розыска. Тут он дока, виртуоз. Но где ж инспектору понять: есть нечто более тонкое и деликатное, есть то, что он, Плеве, именует «неуловимо вредным направлением». Оное присуще изящной словесности. Писатель, если только он писатель, непременно враждебен (иногда неосознанно враждебен) власти. Так, во всяком случае, полагает фон Плеве, глава политической полиции. О, на Пегасе ковыляют и приверженцы существующего порядка. Однако приходится согласиться, что в правительственном стане нет подлинно художественных натур. Так, во всяком случае, полагает г н Плеве, глава политической полиции.
Вячеслав Константинович не был родней гоголевскому городничему: «Щелкоперы проклятые!» Отнюдь. Подобно многим сановникам, Вячеслав Константинович читал беллетристику из разряда не одобренной цензурой: все запрещенное, как и официально охаянное, считалось необходимым для прочтения.
Можно было в гостиных возмущаться «отравителем» Щедриным, но в таком возмущении слышался затаенный восторг: «Секи нас! Секи!» Можно было поддакивать графу Дмитрию Андреевичу: «Отечественные записки» положительно невыносимы, их следует воспретить» – и нетерпеливо дожидаться очередного номера «Отечественных записок».
Что ж до старого графа Дмитрия Андреевича, то он оставался тверд во вседневной борьбе с «неуловимо вредным направлением российской словесности».
Находились люди, чуждые «бессодержательного» либерализма, умные люди, чтимые графом Толстым, но они рассуждали так:
– Прежде чем карать за мысль, надо дать ее договорить. Государь получит возможность выслушать то, что нынче слышат все, кроме него. Надобно, наконец, обсуживать дела открыто, а не шептаньем с уха на ухо. Болезнь у нас ложная. Не лечить же ее ветеринарно, не спрашивая больного, что и где у него болит? Нет, мысль надо дать договаривать, а не карать за нее. У нас же над мыслью – департамент. Коли так, все зависит от взгляда начальствующего лица. А взгляд сей обусловлен привычкой. Что привычно считать дозволенным, то и дозволено.
Граф Дмитрий Андреевич не принимал подобных рассуждений. Не причудам, не вкусам публики призвана удовлетворять пресса, а намерениям правительства. Он смеялся: «Эх, господа, пусть крайние бога молят, что живут под цензурой. А то ведь что ж и сказать-то было бы, кроме общих мест, вычитанных из заграничных тиснений?»
Обнаруживая «необщее», обнаруживая, что и русскому литератору есть о чем сказать, граф Дмитрий Андреевич недоумевал и гневался. Как нередко случается с людьми власти, он упрямо твердил: не нашей действительностью рождены и вскормлены все эти нигилисты и отрицатели, но пущены в оборот злокозненными борзописцами. А с каким же намерением, позвольте узнать? На соблазн и погибель молодого поколения… Да ведь не новость: проявись радикализм в обществе и в литературе одновременно, сейчас же существование его в обществе объясняют ядовитой проповедью литературы. Намедни вот передали министру, как его старый однокашник Салтыков сетует: «У нас это всегда – первым делом на литературу валят!» – граф ухмылки не удержал, однако остался на прежней позиции.
Забота о спасении молодого поколения обременяет людей немолодых. Граф Дмитрий Андреевич искренно причислял себя к «спасателям». Он старательно преследовал «книжников». Одни литераторы бежали в бесплодность чужих краев, другие угрюмо никли в ссылке, третьи, затравленные цензурой, помирали от белой горячки. Последних граф Дмитрий Андреевич будто б даже и жалел: «Никудышные. Вот она, их нравственность!»
Повременная печать тоже занимала графа Дмитрия Андреевича. У него вызрел проект устроения газет и журналов. Прекрасный проект: обратить прессу в подобие правительственного департамента, а журналистов – в департаментских чиновников, разве что без форменного сюртука. Но то был, к сожалению, дальний идеал. И скрепя сердце министр пробавлялся некоторыми «совершенствованиями». Он сократил число вопросов, дозволенных газетной странице; делил редакторов на любимчиков и постылых: наставлял главное управление по делам печати, чтоб чаще крушило указаниями, напоминаниями, упреждениями.
В середине сентября министр потребовал очередного запретительного циркуляра. Циркуляр этот, меченный порядковым номером, настрого заказывал распространяться о полицейских мерах, которые последуют по случаю погребения писателя, умершего близ Парижа.
Между тем в кабинете директора полиции, голом и чистом, как операционная, в кабинете Вячеслава Константиновича Плеве, происходили совещания, имеющие целью выработку помянутых распоряжений.
И сам фон Плеве, и его сослуживцы смолоду восхищались творениями писателя, тело которого везли теперь в Россию, чтобы предать глинистой земле Литераторских мостков. Вячеслав Константинович, помощники его и советники – все, кто серьезно и вдумчиво, как штабные в канун сражения, составляли полицейскую диспозицию и указания распорядителям похорон, – все эти министерские чиновники были бы удивлены и обижены, назови их кто-нибудь варварами. Нет, они лишь озабочивались соблюдением порядка. Они не могут допустить, чтобы похороны дали повод для возмутительных речей. Да ведь ежели вникнуть, то при жизни Ивана Сергеевича крайняя публика неоднократно его ругала, а нынче, видите ли, там, в Париже, печатно заявляют, что он помогал революции и нравственно и деньгами.
Указания Комитету литературного фонда, распоряжавшегося похоронами (Плеве зачеркнул: «похоронами», написал: «печальной церемонией»), отлились в десяток четких, почти воинских пунктов; распоряжения по полиции – в девять параграфов.
Это было в тот самый день, когда поезд с телом покойного отошел от перрона Северного вокзала в Париже.
Два дня спустя, ночью, поезд миновал Берлин, и немецкие писатели во главе со Шпильгагеном не сумели возложить венок, о чем русский департамент полиции был извещен телеграфно.
– Наши готовы? – осведомился граф Дмитрий Андреевич, удовлетворенно поглаживая телеграфный бланк.
– Совершенно готовы, ваше сиятельство, – заверил Плеве.
И точно, на всех российских железнодорожных станциях, начиная от пограничной Вержболово, в городах Вильне и Пскове уже «приняли безо всякой огласки, с особой осмотрительностью меры к тому, чтобы не делано было торжественных встреч».
Сколь ни был равнодушен к похоронам подполковник Судейкин, служебное положение обязывало, и он аккуратно снабжал директора департамента выжимками из агентурных донесений.
В литературной среде, в редакциях инспектор тоже располагал секретными осведомителями. Но Георгий Порфирьевич привык иметь дело с революционерами террористической закваски, а потому и не придавал серьезного значения клубным витийствам в Новом переулке или в Приказчичьем, на Владимирской.
Нынче, однако, именно из этих источников директор фон Плеве получал информацию о настроениях и суждениях. Ему доносили, что литераторы возмущены отзывом государя на смерть Ивана Сергеевича: «Одним нигилистом меньше!»; что Гаевский, деятельный член Литературного фонда, едва отбивается от желающих получить билеты (без билетов не велено было пускать на кладбище); что почтенный академик Грот убоялся произнести речь на могиле, зато профессор Бекетов взялся говорить от имени Петербургского университета и что известный присяжный поверенный Спасович намерен явиться к министру юстиции с протестом против изъятия из депутаций представителей адвокатуры… Потом дознались о собрании универсантов. Студенты сошлись у Шапиро, фотографа, издателя портретной галереи. («Без этих Шапиро, – поморщился Плеве, – русского писателя как похоронишь!») Сошлось не менее полусотни, ото всех факультетов. Судили и рядили: произвести ли на похоронах политическую демонстрацию?
Инспектор Судейкин заметил, впрочем, что, по его мнению, обойдется без демонстрации: «Публика осторожничает, не желает острых происшествий». Однако, объявил Георгий Порфирьевич, листовок не миновать.
– Что-о? – вскинулся Плеве.
– Да как вам выразить… Ну-с, что-то бы вроде биографии в красном освещении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69