А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Не видать вам больше Москвы! Весь вечер вчера мы прождали, музыка из-за вас была сорвана. Нет, Модест Петрович: теперь только при мне будете, и от меня – ни на шаг!
Мусоргский, выслушав этот приговор, вежливо поклонился. Он обещал впредь быть послушным во всем.
XV
Жизнь идет своим чередом. В таком городе, как Петербург, люди, случайно познакомившись, могут долго потом не встречаться и даже друг о друге забыть. Но если интересы их совпадают, если интересы эти устойчивы и живучи, – рано или поздно людей, случайно встретившихся, прибьет к одному берегу.
Придя на вечер к своему знакомому, профессору Ивановскому, химик Бородин застал среди других гостей человека, с которым случай свел его года три назад на дежурстве в госпитале. Мусоргский был на этот раз не в мундире офицера, а в штатском. Перед Бородиным оказался не изящный, одетый с иголочки юноша – молодой музыкант возмужал, окреп, даже полнота какая-то появилась, но узнать его было нетрудно. Светскость сохранилась; при этом Мусоргский стал увереннее, тверже, и жеманства не осталось вовсе. Он словно остепенился, отбросил излишества светского поведения, отказался от вычурности манер.
Они обрадовались встрече и, отойдя в сторону, стали расспрашивать, что с одним и другим за это время произошло. Бородин, выросший в ученого, по-прежнему был занят в лаборатории, работал со студентами, собирался с научными целями за границу, но что было ему рассказывать о себе? В этом зале не он один представлял мир ученых: вокруг были профессора, люди точного знания. А вот Мусоргский – тот, оказывается, далеко продвинулся в области, которая влекла к себе Бородина с прежней силой. Суждения его об искусстве стали более зрелыми, знания – глубже и шире. Он переиграл за это время так много произведений, что куда там было Бородину с ним состязаться!
И все же Бородину показалось странным, что молодой офицер покинул военную службу и посвятил себя только музыке.
– Стало быть, вы вполне уверились в своих силах? – спросил он.
– Всякое решение требует смелости, – ответил Мусоргский рассудительно. – Уж очень не совпадали интересы моей компании с моими. Шаг был рискованный, спору нет, зато я, по крайней мере, могу свободно собой распоряжаться.
– Завидую вам, – вздохнул Бородин, – хотя к науке привержен сильно.
Все, чем он обладал: уважение ученых, любовь студентов, интерес к исследованиям, – не заглушало его любви к музыке. Однако каждый шел тем путем, который сам для себя избрал.
Чем больше он расспрашивал, тем больше убеждался в том, как далеко шагнул Мусоргский в своем развитии. Прежде обоим нравился Мендельсон – теперь другие имена были на его знамени; среди них, наряду с Глинкой, одним из первых стояло имя Шумана, которого Бородин не знал вовсе. С ревнивым интересом прислушивался он к словам музыканта. В суждениях Мусоргского почти не было ничего показного, он не старался поразить собеседника и высказывался основательно и убежденно.
Профессор Ивановский давно поглядывал в их сторону: гости надеялись послушать музыку, а беседе не предвиделось конца. Наконец Ивановский не выдержал.
– Извините, господа, – сказал он, подходя, – на вас все смотрят голодными глазами. Побалуйте нас, поиграйте.
Бородин, давно знакомый с хозяином, встал.
– Только я нот с собой не захватил.
– А может, в четыре руки поиграете? Я слышал, вы о Мендельсоне толковали: у меня как раз переложение его а-мольной симфонии есть.
– От средней части увольте, – капризно отозвался Мусоргский. – Не переношу ее: какая-то песнь без 'Слов, тягучая, как все его песни… Увольте, право.
– Это, Модест Петрович, музыкантская нетерпимость, – ответил Ивановский. – Наш брат любой хорошей музыке рад, и Мендельсон для него композитор по вкусу. – Он дружески подхватил обоих под руку и повел к роялю. – Всегда бывает приятно удалиться от привычного: нас окружают точные величины, а тут некая туманная красота…
Сыграли две части, первую и третью. От второй Мусоргский все-таки отказался. Сыграли еще несколько вещей, приятных гостям. Потом снова завели разговор.
Заметив, что гости больше не обращают на них внимания, Мусоргский стал негромко наигрывать отрывки из шумановской симфонии. Свобода исполнения, умение оттенить самое важное и при этом не упускать из вида боковые, полные очарования мысли, замечания, которые он делал, – все поразило Бородина. Видя такого благодарного слушателя, Мусоргский был рад возможности показать себя. Точно после узды, в какой его держали Балакирев и Кюи, нашелся наконец собеседник по нем – знавший меньше, но воспринимавший искусство так же, как он.
Все казалось необычным в том, что слышал Бородин. При мысли, что музыканты где-то собираются, обсуждают новые сочинения, он почувствовал сожаление: может, лучшие его годы проходят вдали от музыки и потом будет поздно наверстывать? «Не примкнуть ли, пока не упущен срок, к ним?» – подумал он.
А Мусоргский, наигрывая, продолжал делать свои замечания: иной отрывок он называл сухой математикой, в другом находил поэтическое начало: третий хотя и считал изящным, но осуждал за отсутствие глубины. Уверенность, с которой он судил, положительность, способность проникать в замысел произведения больше всего удивили Бородина.
Их беседа, перемежавшаяся игрой, была непонятна присутствующим. Сначала еще слушали, что наигрывает Мусоргский, потом перестали слушать и занялись чаепитием.
Ивановский два раза уже приглашал:
– Господа музыканты, прошу вас за стол, всего не переговорите! Это как в науке – чем дальше, тем глубже, а дна все равно нет.
Но те продолжали, находя в этом разговоре особенную прелесть.
Бородин попросил Мусоргского сыграть что-нибудь свое. Для вида тот сначала отказался, однако долго уговаривать себя не заставил:
– Я вам «Скерцо» свое покажу.
Когда Мусоргский дошел до средней части, он процедил сквозь зубы:
– Тут у меня колорит восточный…
Как будто считал нужным предупредить, что если кое-что покажется слушателю несообразным, так это потому, что замысел был таков. Но именно несообразность, а вернее, новизна больше всего и поразила Бородина. Естественность, реализм, правдивость, с какими была трактована восточная тема, заставили вспомнить о Глинке и его отношении к восточному материалу. Бородин опять с огорчением подумал, что он в музыке отстает, в то время как группа талантливых смелых людей неудержимо шагает вперед. Имя Балакирева было ему и прежде известно, но атмосферу балакиревского кружка он впервые почувствовал с такой явственностью. Еще сильнее захотелось присоединиться к ним, найти для себя поддержку в их обществе.
Впечатление от встречи было неизгладимо большое. Хотя и на этот раз в мелочах, в том, как Мусоргский вел себя за столом, видна была его склонность порисоваться, за этим стояло нечто более серьезное, крупное и многообещающее. Больше всего поразило то, что молодой музыкант рассматривает искусство как важное и общее дело многих людей.
Пожалуй, именно в тот вечер Бородин понял, что нельзя творить в одиночку, прячась от других и ничего никому не показывая. Он почувствовал, как нужна ему среда людей, посвятивших себя безраздельно искусству.
XVI
Еще одного человека любовь к музыке привела в балакиревский кружок. Долговязый, нескладный, застенчивый и молчаливый, он появился там совсем еще юношей, почти подростком.
Когда Римскому-Корсакову исполнилось двенадцать лет, его поместили в морской корпус. Мальчик несколько лет изучал там науки, относящиеся к мореходству. Ему пришлось плавать и на шлюпках и на кораблях. Однажды он чуть было не утонул, стоя во время тяги вант под марсом бизань-мачты и сорвавшись оттуда.
Подросток был тих, скромен, но храбр. Когда его, как новичка, попробовали подчинить себе кадеты постарше, он сумел себя отстоять и показал свою независимость. Всеми своими чертами подошел бы воспитанник к морскому делу: старательностью, выносливостью, упорством, – если бы не особенная, страстная приверженность к музыке.
Занятия музыкой начались еще дома. По желанию родителей, во время пребывания в корпусе для занятий с мальчиком был приглашен педагог. На рояле тот, впрочем, играл слабо, потому что по профессии был виолончелистом. Тем не менее кадет ходил к нему заниматься и выполнял все его указания.
Жизнь в корпусе текла однообразно, муштра была не из легких. По субботам кадетов выстраивали и за хорошие отметки, полученные в течение недели, награждали яблоками, а за плохие пороли публично.
Субботние вечера подросток проводил в семье у знакомых, где с интересом относились к музыке. Его часто водили с собой в театр, на оперные представления. За две-три зимы он прослушал Флотова, Верди, Россини, Глинку, Мейербера. Посещали больше итальянскую оперу – русская была не в чести. Слушая, как превозносят Россини и как дурно говорят о «Руслане», Римский-Корсаков из детского послушания поддакивал.
Заниматься музыкой его заставляло необъяснимое влечение. Он пробовал перекладывать оркестровые произведения для рояля, сам подбирал вариации к готовым темам. Учитель, виолончелист Улих, был слишком слаб, чтобы помочь ему в этих попытках. Но у него хватило добросовестности объявить однажды, что делать с мальчиком ему больше нечего и следует обратиться к более сведущему педагогу.
Сам же Улих и отвел Римского-Корсакова вскоре к пианисту Канилле. Это был музыкант другого масштаба – образованный, тонкий и чуткий. В подростке он угадал способности незаурядные и решил, что вести его надо не обычным путем, а другим, более отвечающим его дарованию.
В присутствии юного музыканта часто говорилось, что Россини гениален, а Глинка слаб: «Сусанин» еще туда-сюда, а «Руслан» никуда не годится. Но, попробовав поиграть тайком ото всех отрывки из «Руслана», Корсаков испытал чувство, близкое к восторгу. Ему говорили, что Бетховен скучен, а он послушал в университетских концертах его симфонии и так ими увлекся, что стал сам перекладывать для рояля.
Собственными извилистыми путями приходил Римский-Корсаков к пониманию того, что такое истинное искусство. Оно влекло к себе все больше, и все свободное время он просиживал за нотами, переписывая то, что понравилось, перекладывая фортепьянную музыку на оркестр. При этом об отдельных голосах оркестра он не имел понятия.
Канилле решил, что важнейшая цель занятий с учеником вовсе не в том, чтобы сделать из него пианиста. Он посоветовал кадету заняться сочинением и, когда тот принес первые свои опыты, поддержал его. Высокий, худой, в очках, Канилле, казавшийся суховатым с виду, на самом деле был артистом с пылкой душой. Когда ученик с сомнением рассказал, что вокруг говорят о Глинке, Канилле, не задумываясь, объявил, что Михаил Глинка, сколько бы его ни ругали, есть великий композитор России, а «Руслан», непризнанный и почти освистанный, – едва ли не лучшая опера в мире.
Поддержка эта помогла ученику больше поверить в собственный вкус. Она так его окрылила, что за короткое время он сочинил ноктюрн, скерцо, а затем, не имея понятия о том, как пишут симфонию, принялся даже сочинять симфонию.
Давая уроки, Канилле со временем не считался вовсе. Он способен был просидеть два часа и больше, слушая опыты своего даровитого ученика, проигрывая в четыре руки разные произведения или просто беседуя с ним.
Старший брат кадета, тоже моряк, заметил, что занятия эти отражаются на успехах юноши в корпусе. Решив положить конец этому увлечению, он объявил однажды, что больше тот заниматься не будет. Тогда Канилле предложил давать уроки бесплатно. Его привязанность к ученику в конце концов победила сопротивление брата.
В беседах, которые вел на уроках Канилле, ученик услышал имена Балакирева, Мусоргского и Кюи. В одном из концертов были исполнены отрывки из балакиревского «Короля Лира», а в другом – «Скерцо» Мусоргского. Канилле, сам увлеченный работами музыкантов нового направления, не раз говорил о них. Он даже обещал свести Римского-Корсакова к тем музыкантам, о которых рассказывал ему.
В самом деле, однажды он пришел в корпус и, держа в руке шляпу, торжественно предупредил:
– В воскресенье мы с вами отправимся. Господин Балакирев поручил мне привести вас к нему. Я надеюсь, вы довольны этим?
Скупой петербургский день слабо проникал через высокие окна в коридор. Сквозь них было видно пасмурное ноябрьское небо. Лохматое темное облако неслось прямо на дом.
– Я не знаю, что можно ему показать, – сказал ученик неуверенно.
Канилле поправил очки на носу и с тем же торжественно-значительным выражением произнес:
– Может быть, вы от меня скоро уйдете, господин Римский-Корсаков, но я выполняю свой долг музыканта. Позвольте дать вам совет опытного человека: раз у вас в душе нечто есть, надо больше верить в себя. Возьмите все, что написано за последнее время, – там оценят ваши возможности, как они того заслуживают. Люди, сами полные энергии, имеющие что сказать, честно определят размеры ваших способностей. Мне кажется, я в вас не ошибаюсь.
Он протянул руку, прощаясь, и Римский-Корсаков пожал ее с горячей благодарностью. Он проводил учителя через весь коридор, довел до лестницы. Дальше идти не разрешалось.
Канилле медленно сошел по лестнице. Служитель подал ему пальто. Остановившись перед зеркалом, Канилле надел шляпу и вышел, не оборачиваясь, желая сохранить в памяти ученика ощущение торжественности и значительности встречи.
Дни до ближайшего воскресенья тянулись для Римского-Корсакова нестерпимо медленно. На занятиях он просиживал с трудом. Даже с хором, который сам же организовал, было трудно в эти дни заниматься.
Когда вечером кадеты предложили ему устроить спевку, Корсаков отговорился недосугом. Потихоньку от всех он просматривал свои сочинения: они казались ему слабыми, несостоятельными; он мучился при мысли, что Балакирев высмеет его и больше к себе не позовет.
Наконец долгожданное воскресенье наступило.
Канилле, когда Римский-Корсаков пришел к нему, был уже готов: он стоял в пальто.
– Ну-с, – встретил он ученика, – взяли с собой все, что заслуживает внимания?
Тот показал на сверток, который довольно неуклюже Держал в руке.
– Что ж, пошли, господин Римский-Корсаков. В добрый час!
С залива дул резкий ветер. Он настигал шедших и бил в спину, заставляя идти быстрее. Канилле придерживал шляпу и опасливо поглядывал на кадета. Впрочем, тому было не привыкать к ветрам.
Уже когда подходили к дому, Канилле счел нужным предупредить:
– Господин Балакирев живет более чем скромно. Вы выше этого, я знаю, потому что в душе вы артист, однако я счел полезным сказать, чтоб вы не испытали некоторого разочарования.
Действительно, комната, куда они пришли, выглядела бедно: мебель была старая, недорогая, сиденья на стульях потертые. Зато поразило то, что тут так много книг, нот, что на стене висят портреты музыкантов; наконец само общество, которое он тут застал, поразило Римского-Корсакова.
Длинный человек в мундире военного инженера, в очках и с бородкой оказался композитором Кюи; плотный молодой человек с чертами лица мягкими и добрыми, сидевший около окна, – Мусоргским. Хозяин, тот самый Балакирев, слава о котором понемногу распространялась среди петербургских музыкантов, сидел за роялем.
– Привели? – встретил он вошедшего. – Вот и хорошо, сейчас побеседуем.
Он внимательно посмотрел на долговязого смущенного юношу, затем обратился к Мусоргскому и Кюи:
– Господин Канилле рассказывал мне, что тут есть что послушать.
– Однако он малоопытен, – добавил от себя Канилле, занимая место около двери.
Кюи, державший в руках партитуру, спросил, не обращая внимания ни на Канилле, ни на его ученика:
– Милий, в этом месте, – он ткнул в партитуру пальцем, – полный состав дать или нет смысла? Как вы советуете?
Балакиреву не понравилось, что церемония предстоящего испытания нарушена. Он недовольно потянулся за партитурой.
– Тут вообще у вас много глупостей, – заметил он.
– Какие же глупости? Тему я поручил виолончелям; струнные остаются на одном пиццикато.[vi] Потом вступают деревянные и валторны. А после этого мне нужны гром и ярость: у меня там тромбоны и труба, а вот деревянных парный состав или тройной, я не решил.
Балакирев стал проигрывать. О гостях он тоже, казалось, забыл.
Корсаков так и остался стоять около Канилле. Когда к роялю подошли Кюи и Мусоргский, ему захотелось вытянуться и посмотреть, как выглядит настоящая рукописная партитура. Канилле, прямой и неподвижный, застыл в той позе, в какой уселся.
Возник спор: Балакирев говорил, что инструментовать так не стоит, потому что получится слишком грузно. Кюи ссылался на Листа, у которого такие последования встречаются будто бы часто. Балакирев на память стал играть отрывки из листовского «Тассо», затем из «Мазепы», потом ему понадобился отрывок из берлиозовского «Римского карнавала».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36