А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Как будто вразумляя своего друга, Петров наклонился к нему и произнес тише:
– У нас, Модя, с тобой есть общее: ты русский свободный дух показал во всей его силе и тем неугоден начальству; оно тебе сцены под Кромами никогда не простит. А мне Сусанина, Мельника, Варлаама… многого не простят.
– Чествовать вас все-таки будем!
– Ну, соберемся дома, велика важность. Я люблю вас, друзья мои, всей душой: при вас я чувствую себя не стариком, а гордым воителем. Придете сюда – посидим, вспомним старое, попоем, вот и хорошо будет, вот и отрада мне.
Но дело, затеянное Стасовым и Мусоргским, успело уже превратиться в широко общественное. Администрация рада бы замолчать юбилей, но, видя, что его требуют все, пошла скрепя сердце на чествование.
Мусоргский был по-прежнему душой этого начинания. Он, случалось, и раньше относился крайне небрежно к службе, а тут, чтобы свидеться с нужным человеком, без колебаний пропускал работу. На него косились, угроза увольнения нависала над ним все серьезнее, но он об этом не думал.
Артистка Леонова, слышавшая про шаткое служебное положение Мусоргского, раза два заговаривала с ним об этом.
– Бросили бы вы, Модест Петрович, службу совсем. Вам, с вашим талантом, – и сидеть за канцелярским столом! Какой из вас столоначальник?
– До столоначальника не дослужился, Дарья Михайловна.
– Композитор с таким именем, гордость наша – и целый день корпеть над бумагами! Это ужас! Только у нас такое возможно: я полмира объездила, а подобного нигде не встречала.
Осип Афанасьевич, услышавший их разговор, сказал позже Мусоргскому:
– Она на тебя, Моденька, целится – решила привести в свой стан.
– Да какой же ей от меня интерес?
– Я тебе говорил – ты чист и прост, как дитя, а кругом люди практичные. Дарья Михайловна молодец, я ее за талант уважаю. Но она со сцены ушла – повернула в другую сторону. Знаешь, какой успех ей принесло турне по Азии и Америке? Это не то что наш брат: как ни пой, а господин Гедеонов тебя не заметит.
– Но от меня ей какая же польза?
– Этого я, дружок, не знаю. Наверно, все-таки есть: Дарья Михайловна о пользе помнить умеет.
Мусоргский, которому это было непонятно, продолжал возражать:
– Когда за «Бориса» труппа вступилась, она была в числе самых горячих.
– Потому что она артистка большая и вкус у нее настоящий. Поживем, Модя, увидим. А за то, что ты так хлопочешь, я тебя еще больше, кажется, полюбил. Не почет, а память мне дорога.
В эти дни прежние связи ожили: Шестакова, Стасов, все, кому дороги были слава и честь театра, сплотились теснее. Имя– Петрова было в числе тех, которые объединяют не только старых единомышленников, но и людей разных групп: и консерватория готовила делегацию, и Бесплатная школа, и Русское музыкальное общество, и общество драматических писателей.
Устроители могли быть довольны: юбилей прошел с сердечностью и единодушием необыкновенными. Не только делегации – весь зал был полон чувства любви и благодарности к великому певцу. Холодный Мариинский театр, знавший разные официальные торжества, давно не помнил спектакля, на котором так сердечно приветствовали бы юбиляра.
Когда Петров в роли Сусанина появился на сцене, публика вся поднялась, и овация долго не давала возможности петь. Он стоял умиленный, растроганный и благодарным взглядом оглядывал ярусы огромного театра.
Мусоргский чувствовал себя счастливым. Он то вставал в ложе и вместе со всеми начинал неистово хлопать, то садился в изнеможении и украдкой вытирал платком слезы.
Казалось, вместе с этим радостным торжеством возвращаются для искусства хорошие дни. Раз общественные силы одержали победу, почему бы им не одолеть рутину и косность во всем?
Долго еще после спектакля, оставшегося у всех в памяти, Мусоргский ходил, полный надежд.
Но прошло немного времени, и Петрова из театра уволили. Еще воспоминания о юбилее не остыли, а он получил уведомление, что дирекция императорских театров переводит его на пенсию.
– Вот и допелся, вот тебе и юбилей! – с горечью встретил Модеста Осип Афанасьевич.
Мусоргский взял в руки бумагу, прочел.
– Ах, гадость какая! Какая, однако, гадость!
– Да-с. И тебе урок тоже, потому что очень уж ты веришь в добро.
– Без этого жить невозможно, дедушка.
Петров прищурился и задумчиво покачал головой. Сегодня, после удара, он был настроен невесело.
– Трудно без этого, да, но капля здравого смысла, как в драгоценном сплаве лигатура, нужна. Ты так горячо требовал одного только чистого, что, видя грязь, не сумел уберечься. Не честность свою не сберег, а стойкость… – Видя, что Мусоргский хочет что-то возразить, Осип Афанасьевич опередил его: – Я тебе, Моденька, не судья, я твою душу вижу. Но мне, как и Дарье Михайловне, больно, что такой огромный талант не все дает нам, чего мы от него ждем.
– К чему работать? – горько ответил Мусоргский. – Вот с вами по-гадкому поступили, моего «Бориса» отставили – и так повсюду.
– Я все-таки не сдаюсь и не сдамся, – сказал Осип Афанасьевич. – Я по-прежнему всею душой с вами. Вот принес бы что-нибудь свое, я бы, хоть и горько мне, стал петь с тобой.
Мусоргский с грустью признался, что нового за последнее время ничего не создал.
VIII
На службе дела шли все хуже. Если бы кое-кто из начальства не знал, что за одним из столов сидит не просто писец-чиновник, а знаменитейший музыкант, дело давно кончилось бы увольнением: находились любители сочинять приватные рапорты, в которых сообщалось, что вчера Мусоргский опять отсутствовал, а на прошлой неделе просидел в задумчивости полдня, не приступая к делам.
Начальство приберегало такие рапорты до случая. Прочитав, оно вздыхало и предавалось размышлению о том, как беспутен все-таки русский человек: службу имеет, музыку своего сочинения ставит в театре, все блага государственные ему предоставлены, а он вместо благодарности неглижирует.
Однажды Мусоргского, когда он сидел за своим столом, позвали к начальнику департамента.
Он чуть было не запутался в поворотах коридора, которые до сих пор плохо знал.
В приемной пришлось прождать долго. Из окна видны были две осины с толстыми стволами. Листья на них после недавнего дождя чуть-чуть распустились и были нежно-зеленые. Зрелище это почему-то утешило Мусоргского, и он представил себе покой деревенской жизни.
Секретарь, выйдя из кабинета начальника, сказал:
– Пройдите-с.
Начальник, массивного сложения человек, хорошо подходил к мебели кабинета: он был тяжеловесен и грузен. Вид у него был весьма озабоченный, и на вошедшего он не взглянул. Мусоргский подождал, затем без приглашения опустился на стул. Начальник с удивлением поднял глаза и увидел большие, немного выпуклые глаза, смотревшие на него, бледное полное лицо, мягкую бороду, в которой серебрилась седина. Перед ним сидел человек чуть обрюзгший, одутловатый и, видимо, страдавший одышкой, но в выражении лица его было достоинство и благородство.
Решив, что в том обычном тоне, в каком он разговаривает с подчиненными, лучше объяснения в данном случае не вести, начальник выбрал тон покровительственно-озабоченный.
– Господин Мусоргский, я имею основания быть вами недовольным, – начал он и, подождав, добавил: – До меня дошли не вполне благоприятные для вас отзывы. Как прикажете поступить?
Мусоргский промолчал.
– Я имел бы полное основание предложить вам подать в отставку. – На лице его появилось подобие улыбки. – К несчастью, я сам до некоторой степени любитель музыки. Ваша деятельность на этом поприще мне известна. Я полагаю, главное свое начертание вы еще выполните, когда придете в соответствующий возраст. В искусстве, надо думать, зрелость, как и на поприще государственном, приходит поздно. Мне не хотелось бы, чтобы судьба той или иной песни, которую вы сочините, зависела от того, насколько милостиво к вам начальство. Я иду поэтому на акт благосклонности… О чем вы сами хотели бы меня просить, господин Мусоргский?
– Я должен поблагодарить ваше превосходительство. Вы, видимо, понимаете, что на любой службе существуют обстоятельства, которые трудно сочетать с музыкальной деятельностью.
Начальник посмотрел на него неодобрительно: он ждал благодарности подчиненного и не предполагал выслушивать его рассуждения.
– По мере возможностей я старался сочетать одно с другим, – продолжал Мусоргский, – но бывали у меня и упущения.
Начальник кивнул, поощряя такое отношение к собственным ошибкам.
– Упущения, и притом немаловажные, – добавил он.
– Если возможно, я просил бы о предоставлении отпуска на летние месяцы. Быть может, несколько укрепив свое здоровье и занявшись вновь сочинением, я сумею более рачительно относиться к своим обязанностям по службе.
Начальник молча смотрел мимо Мусоргского, видимо, занятый важными государственными мыслями.
Он произнес:
– Я подумаю. Подавайте рапорт по начальству.
IX
Мусоргский поселился в деревне. Тихая петербургская мягкая природа, нежные краски и прозрачность воздуха, восходы, которые он встречал где-нибудь на крылечке, и закаты, которые он провожал то у ручья, то на лесной прогалине, принесли его душе покой. До сих пор Мусоргский был так полон мыслями о человеке, так поглощен его внутренней жизнью, прикован к его думам, что для созерцания внешнего мира оставалось места немного. А тут природа, тихая, скромная и гармоничная, явилась перед ним, как когда-то в детстве.
Утром, напившись свежего молока, Мусоргский уходил гулять. Крестьяне, встречаясь с ним, снимали почтительно картузы.
– Здравствуй, барин, – говорили они.
Потом, почувствовав, что он хоть и барин с виду, но какой-то при этом другой, стали величать его по имени и отчеству:
– Здравствуй, Модест Петрович.
Поглядывали на него с некоторым удивлением. Мусоргский был так прост и доступен, как будто в голове у него не все ладно: ни барства, ни строгости, ни важной осанки. Он очень любил гулять с ребятишками. Стоило им увидеть его, как они бежали навстречу. Как ни сложны были мысли Мусоргского, но с детьми, будь это в семье Дмитрия Стасова или же с деревенскими, у него складывались добрые и равные отношения. То, что он рассказывал детям, похоже было на импровизации, но казалось очень правдивым и захватывало их.
В это лето Мусоргский сильно продвинулся и в «Хованщине» и в «Сорочинской». Лето прошло мирно и ясно.
Но, вернувшись в Петербург, он попал в прежние условия. Теперь, кроме шестаковского, один дом у него оставался, где на него не косились и не спрашивали, почему он так беспорядочно, непутево живет. Осип Афанасьевич, отягощенный собственной бедой, отставленный от дела, которому отдал всю жизнь, понимал страдания человека, который идет не в ногу со временем и которому трудно дышать.
Мусоргский знал, что его здесь любят. Он мог сидеть и подолгу молчать. А то Осип Афанасьевич начинал при нем вспоминать прошлое: Глинку, свои скитания по Украине с водевильной труппой, провинцию и театр.
Согретый его рассказами, Мусоргский немного оттаивал:
– Хорошо мне в вашем доме, дедушка!
– На тебя, Модя, Людмила Ивановна и Владимир Васильевич иной раз сердятся, а я тебя не виню. Горько мне, когда думаю о твоей жизни, но обиды нет.
Мусоргский сказал с горечью:
– Они думают, я свихнулся, а ведь я живу своими планами и полон ими. Иной раз даже сердце сожмется – так много мыслей в голове. Но как увижу мерзость окружающего, как вспомню про канцелярский стол, становится тошно и хочется забыться. Это слабость, пусть. А не слабостью было ли писать про моего «Бориса» гадости? Этого я бы никогда не смог.
Осип Афанасьевич слушал с сочувствием.
– Надо со службы уходить… А дальше что же будет? С твоей гордостью и неумением…
– Пойду в аккомпаниаторы, – усмехнулся Мусоргский. – Я когда с военной службы ушел, готовился стать тапером. Вот какой путь пришлось проделать, чтобы к этому же прийти! Доконала-таки меня жизнь… Владимир Васильевич – он другой складки: от библиотеки и книг ему не горше, а легче. А я вожусь с бумажной трухой, там ничего нет живого. Иной раз проснусь – свет в окне тусклый, день как следует не занялся, петербургский пасмурный день. В такую погоду взять под мышку портфель и плестись в канцелярию тошно. Может, смирения у меня не хватает. Но я полон замыслов, планов, дерзаний, поймите!
Осип Афанасьевич понимал драму великого композитора, как понимал и свою драму: напрасно он пытался уверить себя, что сделал в жизни всё и теперь остается лишь доживать: ни голос, которым он владел с прежним блеском, ни темперамент артиста не мирились с этим. Отставленный от театра, Осип Афанасьевич втихомолку страдал.
Он гас незаметно и зимой угас.
Когда Мусоргский, придя на Подьяческую, увидел в углах стола свечи, когда, пошатнувшись, заметил гроб и священника, он разрыдался. Несколько человек стояли в молчании около гроба. Мусоргский вышел в другую комнату и, как ребенок, начал плакать навзрыд.
Последний дом, где его принимали с теплом и любовью, был утерян. Мусоргского охватило невыносимое чувство одиночества. Вспомнились хлопоты по юбилею, горячность друзей, желавших в последний раз увенчать артиста славой. И вот великий певец в гробу и никогда больше не встанет…
Он не мог больше здесь оставаться. Квартира наполнялась людьми, их присутствие было еще тяжелее, чем одиночество.
Мусоргский тихо вышел из квартиры.
Печальны были эти похороны. Стоял зимний туманный день. Толпа медленно шла за гробом. Боясь отморозить лицо, терли носы и щеки. Артисты хора не решились запеть на улице, и только возле открытой могилы зазвучала «Вечная память». Мерзлая земля плохо поддавалась лопатам. Когда кто-то указал, что край могилы сделан неровно и надо выровнять, а то гроб застрянет, пришлось с трудом отбивать замерзший слой. Все молча ждали, пока гробовщики выравнивали могилу.
Мусоргский поддерживал гроб. В тот момент, когда гроб начали опускать, он почувствовал, что руки слабеют и сейчас он уронит тяжелую ношу. Он сделал неимоверное усилие над собой. Гроб перехватили снизу веревками и стали медленно опускать.
Глядеть, как кидают в могилу землю, было невозможно. Отойдя в сторону, Мусоргский опять заплакал.
К нему подошла Людмила Ивановна.
– Моденька, не надо, – сказала она. – Вы о его жизни подумайте. Не страшно с нею расстаться, когда она такая светлая и большая.
– Мне за себя страшно, – признался он. – Теперь я совсем один.
– Что вы, милый! Вы наш и нашим останетесь. Мы все вас любим.
Мусоргский сжал ей руку и сквозь слезы произнес:
– Спасибо.
Но он тут же отошел еще дальше. Издали он наблюдал, как над могилой поднимается холм. Вот уже холм стал вровень со снегом, потом поднялся над ним. Нет больше дедушки, и никогда больше не будет звучать его голос…
Вспомнился «Полководец» – это было последнее, что пел при нем Осип Петров. Сознание одиночества сдавило сердце еще больнее.
Мусоргский пошел, не дожидаясь, когда начнут расходиться другие.
X
Как-то на углу Загородного ему попался Балакирев. Мусоргский узнал его со спины, по характерной определенности линий. Лучше было повернуть назад. Но интерес к человеку, которого он прежде так сильно любил, заставил его пройти еще несколько шагов. Балакирев, как человек нервный, почувствовал этот пристальный взгляд и обернулся.
Они кинулись друг другу навстречу. И, как будто не стояла между ними стена отчужденности, заговорили о прошлом – о кружке и Бесплатной школе. Балакирев снова вернулся к творчеству. Отдавая дань восточной теме, он возобновил работу над симфонической поэмой «Тамара». О себе он рассказывал так, словно и не уходил от друзей.
Ему было тяжело смотреть на располневшего, тяжело дышавшего Модеста. А тот, когда Милий остановился и, перекрестившись, отвесил поклон при виде иконы, почувствовал точно удар: он вспомнил обо всем, что их разделяет.
Но что-то вернулось к Милию: это не был насмерть перепуганный человек, шепчущий про себя непонятные слова. Вернулось прежнее: широкие интересы, умные мысли. Балакирев попробовал было даже заговорить тоном наставника, как будто Мусоргский – тот же ученик. Это было наивно, печально, но тронуло сердце Модеста.
– Давайте, Мусорянин, как прежде, видаться. Я многого из того, что вы написали, не знаю. А сейчас что сочиняете?
Мусоргский ответил невнятно – что-то такое, что могло показаться значительным, но могло быть и ничем.
Балакирев посмотрел на него с опасливым недоверием и пробормотал в ответ:
– Ну-ну… Я-то думал, вы за пояс заткнете всех. Мне Бах про вас много рассказывал. Мы с ним встречаемся.
Узнав, что Мусоргский на волосок от увольнения и даже на службу бросил ходить, Балакирев забеспокоился:
– Владимир Васильевич знает про это?
– Зачем ему знать? Я, слава богу, сам по себе. Они меня осуждают, – сознался Мусоргский, – за то, что я с Наумовыми вожусь. А Наумовы люди сердечные, он добрейшей души человек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36