А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

быть незаприходованными.
Ценности приумножались с такой быстротой, что бухгалтерия не успевала их приходовать, а каждая новая незаприходованность выстраивала в голове Шарова логические ходы, которые отдавали иной раз умопомрачительной мерзостью, так что радость, человеческая радость от соприкосновения с новыми ценностями все уменьшалась и уменьшалась, а тревога становилась все больше и больше. Это так, со стороны, скажем, детства: «Ах, какая прелесть, поросеночек родился, такой свиненочек, ну прямо как человечек!» А изнутри, в голове Шарова рождались мысли, которые тут же обращались в образы, в образы порой кошмарные, навязчивые: то этот поросеночек вдруг обращался, в прокурора, который сонным голосом спрашивал: «Что же ты, собачий сын, меня не заприходовал?» Или, чего хуже, решетка мерещилась, толстая решетка из прочных прутьев, какая тоже незаприходованной редкостью валялась за сараями, – завезли черт знает для чего! – или пиковой шестеркой и пиковым тузом обращались все шесть новорожденных с дородной юно-розовой матерью по имени Офелия, – а это, по так знакомым цыганским предсказаниям, которые еще с детства запали в душу, означало дорогу дальнюю, казенный дом, где режим куда строже, чем в школе будущего, где изобилия в тысячу раз меньше, а главное, нет такого природного ароматного духа, какой стоял над Новым Светом.
Учесть все, оприходовать, чтобы законность соблюсти, для этого и понадобился ему Сысоечкин. Шарову хотелось пресечь появившееся, пока что невинное, но такое заразительное не то чтобы хищение, а так, заманчивое присвоение добра казенного, отчего нередко страдало и качество выпускаемых изделий, а главное, вносило некоторый элемент безнравственности. К тому же присвоение государственного добра совершалось почти бездумно, поскольку мозг в незаконном выносе вещей почти не участвовал, а руки, только руки совершали преступление почти механически, а следовательно, никакого различения на оприходованное и на неоприходованное не делалось, что порой доводило Шарова до бешенства, отчего парла всем выдавалось выше всякой нормы. Не только авто-. ритарными методами Шаров пресекал заманчивый вынос, он и на сознание бил, общественность подключал, даже декады честной бдительности проводил, чтобы каждый следил друг за другом, – только бездумное уносительство никак не прекращалось, поскольку изобилие росло быстрее, чем сознание. Впрочем, никто особенного значения не придавал всем этим делам, кроме Шарова, так как это дело с выносом стало обычным, больше того, постыдным было покидать школу будущего этак, с пустыми руками, просто безнравственным считалось не перебросить через забор две-три доски, или кусок каната, или пару бутылок с горючей смесью, или еще какую-нибудь чертовщину, просто аморальностью воспринималось, если человек покидал территорию школы, не унося под полой хрюкающую новорожденность, которая никак не могла быть учтена ранее, поскольку была в утробе, и вылезла из Офелии совсем лишней, а потому и беззакония не получалось, поскольку она еще нигде не числилась, и хрюканье ее еще не было описано в детских сочинениях, и вес ее в кружке юннатов не установлен на белой теплоте точных весов, поскольку новорождение состоялось темной ночью, когда школа сладко спала и ей снилось только пять или шесть поросят, а их оказалось целых восемь. Похищенное скрывалось только ради приличия, поскольку еще присвоение незаприходованных ценностей не было узаконено. По этому поводу Сашко острил, рассуждая примерно так: все, черт бы его побрал, поменяется местами – воровство незаприходованного будет считаться высшей формой честности, поскольку такого рода присвоение есть новый метод развития изобилия. И наоборот, бесчестным будет считаться тот, кто окажется неспособным по каким-либо причинам выносить обобществленное добро за пределы данного учреждения. Но пока что такого рода мораль не стала нормой, поэтому действовали старые, обветшавшие добродетели, основанием которых было краткое: «Не укради». И Шаров отлично понимал, что нарушение этих добродетелей грозит серьезными последствиями.
Диалектичность логических ходов Шарова была доказательной: пока живет старый закон, пока в крови остатки старой морали, пока еще в недрах старого не обрело силу это новое и это новое не получило право на жизнь – нечего и рыпаться, надо бороться и утверждать старое, а не возиться с новым. Новое, в этом он убеждался постоянно, всегда подставляло рано или поздно подножку, и так называемый новатор кубарем катился с горы вместе с новшествами, от которых летели щепки, пух-перо летело, дым шел черными клубами.
Конечно же Шаров как педагог боялся проникновения новой, еще не оприходованной идеологии в среду детей: смогут ли детишки устоять перед соблазном выноса. И мысль о человеке типа Сысоечкина окончательно в решимость пришла, когда Шаров увидел, что новая психология, не узаконенная и нигде не значащаяся, въелась в детвору.
Однажды он зашел в мастерские и увидел Колю Почечкина. Перед мальчиком лежал изящно выполненный чертеж землеройной машины, основные черты которой были уже воплощены в ценном металле: серебро, бронза, титан. Мальчик сидел в белом халатике у зеркально-чистого шкафчика, – одно наслаждение было глядеть на юного творца.
– Что же ты делаешь? – спросил Шаров.
– А это я товарищу ко дню рождения подарок готовлю, – ответил Почечкин. – Я уже перевыполнил план, а из сэкономленных кусочков делаю для себя…
– Прекрасная модель, – сказал Шаров, и сердце сковало болью: проникла-таки новая психология, заразила детвору.
Пошел Шаров в другую мастерскую, подошел к Славе Деревянко, который в защитных очках стоял у токарного станка и вытачивал из черного дерева вазу.
– Что ты делаешь, Слава? – спросил Шаров.
– А это я тете Даше точу вазу ко дню Восьмого марта.
– Тете, это замечательно, – сказал Шаров, и сердце его облилось кровью. – Ну а где материал взял?
– А это лишний. Остался у меня от двух цилиндров, которые я выточил для макета завода «Красный раствор».
Пошел Шаров в изостудию и увидел за этюдниками Витю Никольникова с Сашей Злыднем: они писали пейзаж, ногами выдавливая из тюбиков краску.
– А что так, ногами? – спросил Шаров, белея.
– Понимаете, я хочу достичь объемности осеннего листа, чтобы тень падала от толстого слоя краски, – объяснил Никольников.
– И сколько тебе понадобится краски?
– Тюбиков двадцать, – ответил Витя. – Вы не беспокойтесь, эта краска все равно лишняя. Когда мы ее получали на складе, нам Петро Трифонович так и сказал: «А ну, заберите, хлопцы, а то эта краска не оприходована никем…»
Эта последняя фраза Никольникова ржавой иглой вошла в сердце Шарова: конец.
– И куда же вы пишете эти картины? На выставку или, может быть, для детского садика?
– Нет, это для себя, – ответил Злыдень. – Я отцу подарю, нам за уважение к родителям двадцать очков ставят в соревновании.
– Молодцы, – сказал Шаров, и в глазах зарябило: все незаприходованные решетки вдруг почудились, и поросята прокурорским голосом заорали откуда-то с потолка: «Батогом тебя на плацу стегать надо, а не в депутаты сельского Совета избирать!»
– Что с вами, Константин Захарыч?- вежливо спросили мальчики, выдавливая ногами вновь расставленные тюбики кадмия оранжевого, стоимость которого, как подсчитал директор, равнялась десяти рублям.
– Сердце что-то забарахлило, – сказал Шаров, уходя из мастерских.

Покончить раз и навсегда с этим безудержным, ставшим нормой выносительством – вот одна из причин того, почему он так бился за приглашение на работу честного до глупости Ивана Кузьмича Сысоечкина. Первым делом Шаров к себе Сысоечкина пригласил, обласкал, наставления разные сделал. Как по тонкому льду виражировал Шаров перед новым работником, чтобы через несусветную глупость пробиться к Кузьмичу.
– Ты посмотри, как я живу, – говорил Шаров. – У меня стула приличного нет. Все школе отдаю…
Шаров честность свою втискивает в Кузьмичову целомудренность, а она не лезет, Шарова честность, потому как где это видано, чтобы умная честность в глупость по доброй воле зарывалась! И Кузьмич сидит перед Шаровым, платочком свой левый глаз то и дело протирает: не то слезится его глаз от проникновенности, не то от счастья, что наконец-то выйдет на волю заветное чувство, которое из далекого детства идет, когда там, у себя на родине, под голодным Курском в тридцатые годы отец внушал: «Умри, а не смей брать чужого» – и когда он, Ванька Сысоечкин, в самодельных штанах, подвязанных одной веревкой через плечо, наискосок, отбегал свое время, а потом на войну ушел, где и оттяпало ему часть ступни да и всю левую половину от головы до пупа синими крапинками растушевало. И там, на войне, когда он выжил в госпитале и суждено ему было возвратиться на родину, не стал он тащить из домов чужое добро, потому как внутри бился завет отца, теперь покойного и похороненного на краю деревеньки: «Умри, а не укради!» И там, на войне, ему говаривали: чего не тянешь, коли ничейное перед тобой, бери сколько хочешь, а Ванька не брал, кивал головой, потому что глуп был и боязлив, считал, что будет непременно наказан богом, коль стащит чего чужого, так и растянется на чужой песчаной земле с чужим добром под мышкой, что он нередко и видел на войне, и верил, что коль сдержит завет отца, то и доберется до самого дома своего целым и невредимым. Целым и невредимым он не добрался, но все же не залег в чужой сырости земной, одну ступню оставил как знак памяти своей где-то под городишком – не то Шыпшем, не то Пшишем.
– Две задачи перед тобой, Кузьмич, – наставляет Шаров, – учет наладить и с хищением покончить. Не торопись. Я тебе во всем помогу, а то спасу нет, недолго так и за решетку сесть.
Сысоечкин улыбается, косит слезящимся глазом своим, улыбается кривенько, в тень свою синюю растущеванность прячет и приговаривает:
– Я работы не боюсь, я люблю работу.
– Я на тебя и покрикивать другой раз буду, – предупреждает Шаров, – требовать от тебя буду хорошей работы, а ты не обижайся, знай, что я для дела глотку рву, чтобы другим видно было, что не в сговоре мы с тобой…
– А я и не обижаюсь никогда, – отвечает Кузьмич.
– Твоя задача показать, что все закону подвластны, ты и мне другой раз можешь указать на беззаконие, чтобы все знали, что и я перед законностью ничто, а то наглеть стал народ на глазах, тянут все почем зря, и никак с этим сладу нет.
– Я работу люблю, – твердит свое Сысоечкин.
– Ты должен быть ну вроде бы как наше собственное ОБХСС, и за бухгалтершей послеживай.
– Я работы не боюсь, люблю работу, – долдонит Сысоечкин. – Мы с вами вдвоем пример всем покажем…
Поперхнулся было Шаров, но затем понял, что полезла глупость несусветная из Сысоечкина, а потому и разговору положил конец, а Сысоечкин к делу приступил, спокойненько, несуетливо приступил, потому что изголодался по размаху счетоводства своего, которое считал основой будущего.
Днями и ночами лилось из души Сысоечкина счастье, лилось прямо на ведомости, которые сотнями заводил новый счетовод, и цифирьки в эти ведомости разбрасывал из амбарных книжечек, которые ему подтаскивали кладовщики и другие материально ответственные лица, и эти цифирьки в длинные ряды выстраивались, и новое счастье с каждой простыней бумажной входило в Сысоечкина и оттуда вновь просветленностью разливалось по новым ведомостям, по всей бухгалтерии растекалось, за пределы комнаты выходило, с шаровским кабинетом соединялось: простенькое слово «учет» такой ласковой тихостью оборачивалось, что с каждым всплеском души Сысоечкина теплело на душе у «хозяйки медной горы», как Меднову, бухгалтершу, прозвал ехидный Сашко. У Шарова теплело на душе: изобилие все на карандаш химический бралось: не стереть цифирьку, не подделать, чернила выведешь, так все равно след от отточенного игольного карандашика вмятиной останется. И не просто цифирьки видел в ведомости Сысоечкин, а в каждой цифирьке его глупая голова вещь различала, ворсистость бархата, скажем, различала, ощупывала, который на новый занавес куплен, и гладь новых станочков рассматривала, и с квитанциями сверялась, чтоб пересортицы никакой не было допущено, и обо всем этом тут же докладывалось директору, и у обоих ликовала душа, – наконец-то ажур будет, которому никакой фининспектор не страшен, никакой ОБХСС нипочем. И когда через три месяца закончилась эта причудливая разносочка, где все дебеты сошлись, все сальдо-бульдо с кредитами в согласие пришли, так решили Шаров с Медновой предложить Сысоечкину денька два за свой счет взять, чтобы и тут нарушения финансовой дисциплинки не было. Но не принял предложения Сысоечкин, сказал, что теперь-то у него и начнется как раз самое главное.
– А что именно? – спросил Шаров.
– А сверить теперь надо с наличием. Инвентаризацию произведем, чтобы соответствие было.
«Какая умница», – решил Шаров, и одобрил план Сысоечкина, и комиссию по приказу провел, куда и Сашка ввел, и Манечку, которая в младшие счетоводы была к Сысоечкину приставлена, и Смола туда вошел, и двое Дятлов вошли, и Каменкжа, разумеется, со Злыднем и Петровной, чтобы представительство от разных слоев было и от разных организаций присутствовало. И тут работа пошла у Сысоечкина по двум направлениям: сверять наличие-дело длинное, а вот борьбу с выносом никак нельзя откладывать.
Первым делом проходную сделал Шаров по просьбе счетовода. Потирает руки Шаров, спрятавшись у себя в кабинете, зная, что у проходной несусветный гул стоит.
– Ты с ума сошел меня обыскивать, – это Каменюка кричит.
А Сысоечкин свою руку за пазуху Каменюки закидывает и две вырезки парного мяса оттуда тащит: обвязался Каменюка вырезками, к празднику приготовил неучтенное.
– Так это же мои вырезки, – кричит Каменюка. – Купил я их…
– Проверим, если твои – отдадим, – поясняет Сысоечкин.
У Злыдня в карманах выключателей шесть штук спрятано, кусок провода на ремне болтается, пять напильников в ватнике – и это добро складывается, на учет берется, в актик вписывается. И Шаров совещание собирает. Сысоечкина хвалит, стыдит Каменюку со Злыднем – и ликует шаровская душа: идет борьба с расхитительством! По плану все идет, по намеченному.
Сысоечкин и детишек посетил на занятиях. Смотрю, колдует Сысоечкин над бумагами, над рисунками детскими что-то творит невероятное. Раз – на весы гуашный рисуночек, а потом листочек чистый, а потом картинку на холстике, а потом сам холстик без красочек. Сравнивает что-то, записывает и высчитывает, и снова актик на стол директору: перерасход краски идет в изостудии, материал уносится из мастерских, тают напильнички и проводочки. Всем детишкам в предпраздничный день досмотр учинил, всем работникам учинил, и получилось, что вещей, припрятанных для выноса, оказалось две брички, коляска мотоцикла, три мешка еще по отдельности, две сумки полные, три бидона всяких жидкостей, восемь сверточков, которые никак не входили ни в телегу и ни в сумочки, – итого на шесть тысяч тридцать два рубля и сорок шесть копеечек – все свезли обратно в школу будущего. Потирает Шаров руки, ликует душа, а ведь зря ликует, не чует он опасности в этих сверточках, в этих бричечках, в этих сумочках. Справедливость одна честная, честная до глупости над ним пламенеет, зажигает все нутро его порядочком, посмеивается он над Каменюкою, над другими своими работниками:
– Как тебе не стыдно, Петро Трифонович, вырезки на голом пузе таскать?
– Та мои же вырезки, – оправдывается Каменюка.
– Чего их прятать, коль ваши? – вопрос задает общественность.
– Не годится со своим добром ходить на работу! – говорит Шаров.
А когда все уходят, Каменюка к Шарову обращается:
– Где вы цю коросту на нашу голову найшли? Зверье какое-то, кацап чертов, так за пазуху и полиз, косоглазая сатана.
– Народный контроль.
– Так шо ж, по-вашему, я за семьдесят карбованцив буду дневать и ночевать от тут?
– Ну не так же, лиха твоя година, позориться! – кричит Шаров. – На голое пузо вырезки. Это же для «Крокодила» фактик!
– Ото побачите, на самом деле приедет «Крокодил», як що оцю косоглазую гадюку не выкинете.
Со всех сторон на Сысоечкина жалобы пошли. И я, грешен, признаюсь, пришел разгневанный:
– До чего дошел! Взвешивает картины, чтобы определить, сколько краски ушло! Прекратите!
– Можно поэкономней все же? – спрашивает ласково Шаров.
– Можно, конечно. Но акт составлять!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48