А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А нравственность тогда нравственна, если она доставляет удовольствие человеку, не в ущерб другим, разумеется.
– Вот настоящий и великий принцип! – закричал я. – Принцип, который дорог нам и от которого мы не можем отступаться!
– Что это значит? – спросил Шаров.
– Это значит, что любое дело должно и нам, и детям доставлять наслаждение. А если его нет, то никакого будущего мы не построим и никакого воспитания у нас не получится.
– Там до вас прийшли, – робко сказала просунутая в дверь голова Петровны.
– Кто?
– Кажуть, борцы за свободу. Один в наручниках, а другий, грех сказать, с дощечкою, на якой написано: «Государственный преступник». А третий так очима блискае, шо аж страшно.
– Скажи – комиссия у нас! – нервно бросил Шаров. – Нам тильки государственных преступников не хватало тут.
Я приоткрыл занавеску. На пороге стояли Достоевский, Чернышевский и Ушинский. Опрометью, не спрашивая Шарова, я выбежал из комнаты и впустил гостей. Навстречу им поднялся только Спиноза. Он приподнял цепь, которой был скован человек, помог ему сесть рядом с другими двумя пришельцами. У Гегеля и Канта не вызвал восторга приход новых людей, весьма странных как по одежде, так и по всему человеческому обличью.
– Я, как вы знаете, являюсь почитателем столь уважаемых европейцев, – сурово сказал Федор Михайлович. – Хитрости мирового Разума могут вовлечь человека и в самые губительные преступления, и в праведное дело возрождения истинной человечности. Я согласен, цель, ради которой я должен быть деятельным, должна обязательно являться и моей целью. Ничто великое в мире не осуществляется без страсти. У культуры нет выбора – Христос или мессия Наполеон. Для меня тоже нет этой альтернативы. В отличие от господина Гегеля, не считаю великих цезарей великими. Наша отечественная мысль уходит в иные пласты и по вопросу о воспитании. Досадно, что столь уважаемые европейцы формулу непременного совпадения целей ребенка и целей воспитания изуродовали «здравым» смыслом прусского опыта дисциплины в наручниках. На это правильно обратил внимание в своих работах господин Ушинский…
На середину комнаты выехала вдруг площадка, на которой оказался Ушинский в образе пророка-фанатика, лицо которого быстро-быстро писал, как мне показалось, человек, похожий на Васнецова. Писал и почему-то отхлебывал из пузырька скипидар, который ему подавала Манечка.
«Он же отравится, Манечка», -хотелось мне крикнуть ей, но она так мило и надежно улыбалась, что я понял: опять Манечка какую-то игру затеяла.
Между тем фанатик-пророк, поглядывая в тот угол, где виднелся край бороды Достоевского, сказал:
– Воспитание, созданное самим народом на народных началах, имеет ту воспитательную силу, которой нет в самых лучших системах, основанных на абстрактных заимствованных идеях.
– Я надеюсь, вы не становитесь тем самым на славянофильские рельсы? – спросил человек, будто стыдясь таблички на груди. – И, разумеется, вы тем самым не отрицаете достижения европейской науки и культуры?
– О чем вы говорите, Николай Гаврилович? Из двух систем я склоняюсь больше к американской, чем к прусской, потому что последняя вся пронизана муштрой, наукообразием и педантизмом. Свобода, свобода и еще раз свобода – вот что необходимо нашему воспитанию!
Как только сказаны были эти слова, свет пошел по потолку, такой бывает в самый разгар северного сияния: голубой, красный, желтый, переливчатый, и все засуетилось в ожидании чуда. Шаров выхватил в волнении у Васнецова пузырек со скипидаром и тут же опрокинул его в себя, Каменюка поднял дрожащие руки, шепча что-то о присвоенной бочкотаре, Злыдень, почему-то обрадованный, дергал меня за ухо, спрашивая:
– А шо, воны уси будуть работать у нас?
– Нет, – качал я головой.
– А шо, ставок немае?
– Отстань, – нервничал я, стараясь не потерять нить спора.
– А то було б як до вийны: музыка грае, пиво у бочках холодное, и рассказують добри люды ось так, у холодочку. В это время вошла Петровна.
– Принесла гуся, – сказала она.
– Та я ж сказал жареного, а не живого! – возмутился Шаров.
Гусь красным глазом повел вокруг и заговорил по-человечески, заглушая голос Достоевского:
– Система нужна, потому что все действительное разумно. Только система может разрешить все противоречия. – В человеческом голосе гуся слышались одновременно интонации и Гегеля, и Дятла.
Я всмотрелся в птицу. Она была окольцована. Я прочел на медном браслете: «Нео…» – а дальше было совершенно неразборчиво -то ли неогегельянец, то ли неоницшеанец. А гусь продолжал орать:
– Всех унифицировать, уравнять, подстричь под одну гребенку, превратить в табуреточные проножки! Никаких субъектов! Только проножки!
– Чого це вин? – спрашивал Злыдень у Спинозы.
– Обычное перерождение, – спокойно отвечал философ. – Он думает, что он системщик, а на самом деле мизантроп, вульгарный метафизик.
– Шо вин каже? – спросил Злыдень у Сашка.
– Вин каже, что уси люди – гуси, а вин только и е людына. Ось тебе зараз и зажарять, як гуся.
– Все располовинить! Всех расчетверить! Всех превратить в проножки – это и есть самый великий закон тождества! – орал гусь уже нечеловеческим голосом. – Система – вот единственная духовная и социальная революция.
Я силился во сне избавиться от назойливых гусиных звуков, мне так хотелось до конца расслышать слова автора «Карамазовых», а его лицо уплывало в красных бликах, только голос звучал твердо и доказательно:
– Отрицание необходимо, иначе человек так бы и заключился на земле как клоп. Отрицание всего, даже земли, нужно, чтобы быть бесконечным. Христос, высочайший положительный идеал человека, нес в себе отрицание земли, ибо повторение его оказалось невозможным. Один Гегель, немецкий клоп, хотел все примирить на философии.
Гусь вдруг вырвался из рук Петровны, замахал крыльями и затараторил:
– Личность – монада. Объединение монад – группа, объединение групп – толпа. Только через систему, в системе и для системы монада может стать всесторонней.
– А мы что доказывали? – в два голоса сказали Дятел и Смола.
– Все беды идут от раздвоения, от превращения личности в монаду, состоящую из частиц, – спокойно проговорил вошедший в комнату Волков.
– Это не совсем так, – ответил Гегель. – Сознание содержит в себе раздвоение. Говорят, правда, этого не должно быть. Однако свобода, которую вы здесь возвели в принцип, есть не что иное как раздвоение и рефлексия. Свобода состоит в том, чтобы человек мог выбирать между обеими противоположностями…
– Значит, свобода – это выбор? – спросил Кант. – Категорически не согласен. Свобода – это соблюдение предписаний, законности, моральных норм.
– Человек отвечает за себя сам, – пояснил Гегель. – Для него существуют границы лишь в той мере, в какой он их полагает. Это самоограничение человека и есть мера реальной его свободы. При этом совпадение человеческой склонности и закона – высшая добродетель!
– Вплотную подходит, – сказал я тихо Шарову, а Гегель между тем продолжал:
– Вы хотите непременно открывать новое. А напрасно. Вы лучше бы попытались возродить утерянные человеческие качества. В этом весь смысл философии, науки, жизни.
– Я за полную определенность, – говорил между тем Достоевский. – За бескомпромиссность нравственных норм. Неопределенность надо уничтожить, а не умиляться ею, иначе относительность деления и различий сама нас уничтожит. Я люблю жизнь во всей ее полноте. Люблю жизнь ради самой жизни. Люблю горячо и страстно и хочу, чтобы в ней победила красота. А что касается подпольности и ложного раздвоения, то это крайне своевременный вопрос. В прошлом веке эта проблема возникала на мучительной вершине человеческих страданий. Сейчас подпольность пала в самый низ человеческой жизни. Обратилась в фарс. Что получилось? Сейчас нечего прятать в подполье! Пусты тайники! Хранить нечего! Поэтому я поддерживаю мысль о том, что главной целью должно стать возрождение человечности, и на этой основе каждый может обрести свою целостность!
– Все не так! Все наизнанку! – шипел гусь. Шипел так неприлично, что Шаров был вынужден крикнуть Петровне:
– Убери ты эту птицу.
Я снова напрягся, пытаясь расслышать Достоевского, чье лицо снова выплыло из красных всполохов, прыгавших от взмахиваний гусиных крыльев.
– У нас много своих социальных вопросов, – раздавался голос русского мыслителя, – но совсем не в той форме и не про то. Во-первых, у нас совсем много нового и непохожего против Европы, а во-вторых, у нас есть древняя нравственная идея, которая, может быть, и восторжествует. Эта идея – еще издревле понятие свое имеет, что такое долг и честь и что такое настоящее равенство и братство на земле. На Западе жажда равенства была иная, потому что и господство было иное.
– Я не могу понять, какого направления вы придерживаетесь, – спросил Кант, обернувшись вдруг гусем.
– Я за то направление, за которое не дают чинов и наград, – резко ответил в сторону гуся Достоевский.
– Петровна! – крикнул Шаров. – Я же сказал: изжарить гуся!
– Да як же його изжаришь, колы цей гусь – людына? Бачите, и пиджак зеленый из-под пера, и галстук с рубашкою.
– А если не восторжествует? – это Спиноза робко спросил. – Если идея не восторжествует?
– Тогда рухнет все, – был ответ. – Тогда-то мы и встретимся с Европой, то есть разрешится вопрос: Христом ли спасется мир или совершенно противоположным началом, то есть – уничтожением земли, человечества.
– Значит, вы в системы не верите? А как же фурьеризм?
– Фурьеризм действительно очаровал меня вначале своей изящной стройностью, обольстил сердце той любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему. Фурьеризм – это наука. Но наука одна не созидает общество. Общество создается нравственными началами. И нравственные начала нельзя привнести в народ извне. Они заложены в нем, и важно их развивать и сохранять.
– Что же, и в этих экземплярах живут нравственные начала? – спросила гусиная голова, показывая на Шарова и Злыдня.
– А чого – я? – возмутился Злыдень, не понимая, по какому поводу он помянут и назван экземпляром.
– Тикай, Гришка, а то запышуть, як тоди в тридцать третьему твого батька записалы.
– А ну, гукнить повара, и хай зажарять наконец гуся! – возмутился Шаров.
– Представьте себе, и в них живут человеческие идеалы, – спокойно ответил Достоевский. – Вспомните Почечкина. Отношение к ребенку, к его слезинке – вот мера философской мудрости.
– При чем здесь слезинка? – спросил Гегель. – Чувства и наука несовместимы.
– У вас, господин Гегель, был друг, прекрасный поэт Гельдерлин. Ваша совесть чиста перед ним? – раздался голос.
– Он перестал быть моим другом, когда тяжело заболел, – нахмурился Гегель, помахивая руками, которые обернулись вдруг в гусиные лапы.
– Двадцать лет Гельдерлин ждал, когда вы его навестите, а у вас не было времени – вы писали свою систему, – гремел тот же голос.
– Для меня не существует человек, если его покинул великий Разум! – закричал Гегель.
– Значит, я так понимаю, одни ученые – люди, а неученых надо в землю закапывать, по-вашему, – возмутился Злыдень. – Не, так, товарищ господин, не пойдет дело!
Гусь замахал так яростно крыльями, что весь мой широкоформатный сон расплылся в красно-оранжевом тумане, в котором плавали лишь отдельные очертания Злыдня и Сашка. Ни Спинозы, ни Канта, ни даже гуся в комнате не было. Я едва не плакал во сне, пытаясь найти знакомые фигуры, с которыми должен был при этой жизни выяснить еще много важного для себя.
– Да чего ты хлопочешься? – насел на меня Сашко. – Зараз мы их найдем. Воны тут поховалысь.
Сашко раскрыл шкаф и стал выбрасывать на стол книги.
– Вот Кант, а вот той, насупленный, а вот Достоевский, тильки без кандалив.
– Так это же неживые, Саша, это же картинки.
– Ничего подобного, – ответило лицо с фотографии.
Я мучительно всматривался, пытаясь уловить тот момент, когда от фотографии отделится человек и выйдет из книжки. Уловить, чтобы на всю жизнь сохранить в памяти. Мне во сне казалось, что если этот момент будет упущен, я навсегда сам стану фотографией, вот такой мертвой картинкой, на какой сейчас были изображены Кант, Гегель и другие.
– Я такую мучительность испытывал перед припадками, – сказало ласковое лицо с фотографии. Очень мягко сказало. Так мягко, что потеплело у меня на душе.
– А мне говорили, что вы угрюмы и жестоки, – почему-то прошептал я, касаясь щекой его худой руки.
– Да, и такое плели, – сказал он, усаживаясь рядом. – Одни говорят, что я жесток, другие, мол, что – мягок, этакий одуванчик. А я человек крайностей, дитя сомнения и неверия. Вы ведь не поверите, что мой любимый герой – Базаров. Да, тургеневский Базаров, – рассмеялся он простодушно.
Я так и не заметил, когда он сошел с фотографии окончательно, руки убрал с колен и ноги вытянул во всю длину. Я нисколько, как отметил про себя, не огорчился тому, что не приметил этого ожидаемого мной момента отслоения живого человека от портрета, наоборот, обрадовался, точно разрядился облегчением от тяжелого бремени. К тому же последняя фраза о Базарове меня привела в сильное чувство, так как.импонировал мне этот славный и решительный человек.
– Вот видите, у вас чувства куда сильнее, чем одинокая, пустая мысль, пусть самая благородная. Теперь вы понимаете, почему одной логикой привести в движение человека невозможно.
Пришла Петровна с огромной сковородкой:
– Ось вам гусь жареный.
Злыдень раскрыл крышку и, обжигаясь, швырнул ее.
– Та шо ж ты, издеваться над нами вздумала! – закричал Злыдень, хватая сковородку, в которой вместо гуся оказалось два дырокола и стопка накладных на получение мною мягкого инвентаря, когда я с Манечкой на базу ездил.
– Ось вони, накладни! – радостно закричал Злыдень. – А вы казали, шо их потеряли. Зараз мы их подошьем в дело!
Я дернул Злыдня за конец фуфайки, чтобы он не мешал. Я торопился. Росло предчувствие, что мне обязательно вновь что-нибудь да помешает схватить главное из того, что говорит сошедший с фотографического снимка ласковый человек.
А он спокойно размял папироску и закурил.
– Нравственное чувство изначально, – твердо сказал он. – Только беззаветное чувство способно пробуждать Человека в человеке, именно поэтому нельзя навязывать и вдалбливать то, что принято называть нравственными нормами. И обнаружить в самом себе нравственную щедрость и испытывать от этого радость – это не так уж мало.
Снова красный всполох проплыл над нами, и в его переливах оказалось лицо Коли Почечкина.
– На земле есть только одно чудо, – продолжал Достоевский, – Это «живая сила», живое чувство бытия, без которого.д%и, одно общество жить не может, ни одна земля не стоит. Идея без нравственных чувств опасна. Она иной раз сваливается на человека как огромный камень и придавливает его наполовину, и вот он под ним корчится, а освободиться не может. Эти Гегели и Канты оказались придавленными своими идеями, а оказавшись без живого чувства бытия, превратились в мертвецов.
– Та шо вы все про мертвецов да еще про разни страхи, – сказал Злыдень. – Давайте лучше повечеряемо. Я ось и по-мидорок принис, и огиркив, и картошки моя Варька наварила, и груши в саду нарвав, и мед с пасеки.
«Вот противный Злыдень, так и не дал с человеком поговорить», – сказал я про себя.
– Что ж, я с удовольствием, – сказал мыслитель. – Знаете, я сластена, люблю груши с медом.
Золотисто-теплый мед с остатками вощины по краям, которые бережно вилкой выбрал Злыдень, наполнил комнату таким пьянящим ароматом трав, что стало до оскомины сладко во рту, жаром в лицо пахнуло, какая-то особым образом сбереженная сила пошла из этого золотого разлива.
– А знаете, какая у меня мысль была в день казни? – спокойно сказал собеседник, макая грушу в тарелку с медом. – Была какая-то великая радость от того, что я окажусь на каторге среди несчастных, измученных людей. Я думал; жизнь – везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть ЧЕЛОВЕКОМ между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не унывать и не пасть – вот в чем смысл и жизни, и счастья. Я осознал это, эта идея вошла в плоть и кровь мою.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48