А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Я заметил в последнее время, что Шаров стал избегать общения со мной, зато часто приглашал в гости Смолу, Дятла, Волкова, Майбутнева и других воспитателей.
Приметил я и другое: что, каждому из них что-то было пообещано – одному дрова, другому отпуск в счет несуществующих отгулов, третьему шифер из казенных фондов, с четвертого не удержали за пропажу двух прикроватных ковриков – распорядился Шаров, и списали коврики.
За эти дары и поблажки требовалась отдача. В частности, выступить против меня: «Хватит демократии! Надоело!» На одном из совещаний мои прелестные коллеги – и Дятел, и Смола, и Рябов, и даже Волков – заявили, что детям дано слишком много прав, что пора с этим кончать, что и с воспитателей нет никакого должного спроса. Я слушал и думал: сидит, должно быть, в каждом какая-то родовая, идущая из пещер ненависть к равенству, доброте, любви. Дай всех этих благ в избытке – завизжит дикарь в человеке, заорет во всю мочь: «Не могу без свинства! Как это – всю жизнь прожил в неволе, в унижениях, всю жизнь носом по столу водили, а тут вдруг с задранной вверх башкой хожу. Не дело. Срочно прошу снова меня да и всех мордой по столу. Туда-сюда. Вот так! Теперь, слава богу, все на месте».
Так вот снова взыгралась темная сторона интернатских педагогических душ, когда все согласились с Шаровым: «Пора зажать всех! Пораспускались! Хватит!» Собственно, не согласились, а сдались Шарову, идя навстречу его агрессивной воле. Собственно, что происходило? Шаров в общем-то доволен был тем, как шла жизнь в интернате. Но его прежний опыт настаивал: никак нельзя терять бдительности. Непременно периодически давать парла! Всем! Тогда и порядок будет! Я метался сукиным сыном по территории, то к одному, то к другому подбегал:
– Нельзя ломать то, что достигнуто дорогой ценой. Ценности духовные нельзя уничтожать, милые.
Но меня никто не слушал, и самое грустное началось. Массовые разбирательства, персональные дела школьников, обыски, допросы. Однажды я вбежал в четвертый класс. На столе стояли шестеро с бирками на шее, на которых было написано: «За воровство», «За опоздание», «За ложь». Я выбежал из четвертого класса и направился в кабинет директора. В руках у меня было заявление: «В связи с тем, что я не разделяю оскорбительных методов воспитания, прошу освободить меня от исполнения…» Шаров задумался, – Школу поджидает крах. Рано или поздно репрессивные методы обернутся полным провалом. Я в этом участвовать не хочу.
Шаров меня успокаивал. Конфликту в этот день не суждено было получиться. Прибежала Петровна и в перепуге доложила:
– Шисть хлопцев сбигли. Ось записку оставили.
Шаров помрачнел. В записке излагались жалобы и обиды.
– Нет, не добились мы уважения у детей, – заключил Шаров. – Слишком много тыркаем…
– Что же делать? – в растерянности спросил Смола.
– Искать детвору! Всем искать детвору! Чтобы сегодня же все были на месте!

19

Конечно же, именно такого сна не было, хотя я в те времена был так напичкан философскими размышлениями о смысле жизни, о воспитании, о любви, о мечте и идеалах, я так много сидел ночами над основоположниками, над Кантом и Гегелем, Фихте и Шеллингом, Достоевским и Толстым, что эта причудливая связь индивидуального (Злыдень и Коля Почечкин, Волков и Шаров, Манечка и Петровна, Слава Де-ревянко и Каменюка) со всеобщим, вечно человеческим не могла мне не присниться.
Конечно же, мое воображение делало невероятные усилия, чтобы найти меру живого соединения реального и идеального, стремилось остроумием преодолеть ненавистную мне схоластичность.
Как бы то ни было, я решил дать именно то описание моего сновидения, которое проясняет некоторые существенные позиции моего мироощущения. И я действительно готов поклясться, что не помню начала сна. Помню только совершенно отчетливо, как Шаров выбежал на крыльцо с дыроколом в зубах, держа почему-то гуся в руках, серого огромного гуся, которого мы недавно приобрели в колхозе – выменяли на могильное надгробие, конфискованное по одному анонимному письму у Ивана Давидовича, – так выбежал Шаров в таком странном виде, и сквозь новенький дырокол раздались свистящие звуки его голоса, адресованные Гришке Злыдню:
– А ну, гукны Иммануила Канта!
Злыдень почему-то выполз из-под крыльца: голова у него завязана мешковиной, я даже надпись прочел черную: «Не кантовать!» – а в руках Злыдень держал белый-парик:
– Це той немчура, шо на конюшню пишов со Спинозой? Вин мени парик проиграв в домино.
– Вин самый, – ответил Шаров, освободившись одновременно от гуся и дырокола.
– Бачив, бачив, як воны на конюшню пийшли, кажуть, в глаз Майки закапувать. Я зараз их поклычу.
Почему-то Гришка уходя кинул парик вверх, и парик мигом наполнился очень знакомой головой.
– Да это же Гегель, – решил я. – Но почему он в парике? Сроду не видел Гегеля в парике.
– Ты все книжки читаешь, – обратился ко мне Шаров. – А я их живьем взял. Сейчас мы из них выжмем все. Так вот, говорю, – продолжал Шаров, уже обращаясь к Гегелю, – по-напутывали вы со своей философией: и так можно, и по-другому можно, значит, и нашим, и вашим?
– Ничего подобного, глубокоуважаемый господин, все весьма определенно, – отвечала голова, плавно соединяясь с туловищем, выплывшим откуда-то из-под стола. – Повторяю, те, кто ставят долженствование как принцип морали так высоко, приходят к разрушению нравственности, и наоборот…
– Ничего не могу в ум взять, – сказал Шаров, почесывая дыроколом затылок, и совсем неуважительно к философу: – Ты можешь по-русски четко сказать, на примере пояснить, що нам робить с этой чертовой детворой?
– Я предельно четко выразился, милостивый господин. Я еще в ранних своих работах, как вам известно, писал о том, что трепет единичной воли, чувство ничтожного себялюбия, привычка к повиновению – необходимый момент в развитии каждого человека. Не испытав на самом себе принуждения, ломающего своеволие, никто не может стать свободным, разумным и способным повелевать. Чтобы приобрести способность к самоуправлению, все народы должны были пройти предварительно через строгую дисциплину и подчинение воле господина.
– Чего он сказал? – обратился ко мне Шаров.
– В этой своей позиции он неправ, – сказал я. – Он говорит, что путь к свободе лежит через ломку индивидуальности.
– Интересно, – обрадовался Шаров, – так вы говорите, что вас реабилитировали полностью?
– Я никогда открыто не подвергался репрессиям, – ответил спокойно Гегель. – Ни при жизни, ни после.
Просунулась голова Злыдня:
– Не хотять воны идти. Кажуть: нам ця философия дома обрыдла.
– А шо воны роблять?
– А сыдять на соломи и у домино с Каменюкой шпарят.
– Скажи, шоб зараз шли, – приказал Шаров, и Злыдень скрылся.
– Понимаете, – прошептал я на ухо Шарову, – Гегель нам отходы подсовывает из своей системы. Шаров всезнающе ухмыльнулся.
– Нет, товарищ Гегель, так дело не пойдет, давайте договоримся: или в мульки будем играть, или всерьез. Если всерьез, то выкладывайте свое зерно, и дело с концом.
Вошел Каменюка в тюбетейке, Спиноза в черной рваной фуфайке и Кант в зеленом камзоле с белым воротником, а за ними Сашко прошмыгнул, почему-то голый и бреднем обмотанный.
– Это и есть зерно моих педагогических воззрений, – отвечал между тем Гегель, как бы обращаясь к вошедшим.
– В чем именно, господин Гегель? – спросил Кант.
– Мне кажется, что я всегда развивал и вашу мысль: сначала надо укротить натуру ребенка, сломать своеволие, а потом уже формировать творческие свойства.
– Совершенно верно, – поддержал Кант. – Нет ничего выше долга и повиновения. Только долг и повиновение ведут к внутренней гармонии,, к свободе,
– А как это сломать? – заинтересовался Шаров.
– Это очень легко достигается, во-первых, послушанием и прилежным выполнением обязанностей, затем – режим и строгое соблюдение правил. Первые три года ученик должен молчать и даже вопросов не задавать. Это еще покойный Пифагор знал.
– Опять шелуху сбывает, – подсказал я.
– Да не галдысь, – нервно ответил Шаров. – Дело человек говорит. Поразболталась у нас детвора. Послушайте, товарищ Гегель, – обратился Шаров к философу, – а вот мы всем дали парла – выходит, правильно поступили, по науке?
– Абсолютно правильно, – ответил философ. – Нельзя миновать авторитетную стадию. Ребенок должен пройти все стадии развития человечества.
– От пещерной обезьяны до варварства, а от варварства до современной цивилизации, так, что ли? – не выдержал я.
– Абсолютно верно, – ответил философ, – от пещерной обезьяны до цивилизации. Мне тут рассказали, что вытворяли ваши воспитанники на первых порах.

– Та хуже отих обезьян, не наче як из пещер выбигли, – поддакнул Злыдень.
– Де там обезьяны! Воны хоть на деревах спокойно сидять, а ци – ну прям архаровци, – это Каменюка в лад шаровской улыбке прошамкал, снимая тюбетейку.
– Вы не забудьте, что у Гегеля все с ног на голову поставлено, это подчеркивали основоположники, – решился припугнуть я Шарова. – Они, как раз когда краеугольные камни зарывали, предупреждали: Гегель – не наш человек, идеалист, что даже у Спинозы все вернее было.
– Спиноза – це той, шо у рваной фуфайке? – спросил Шаров.
– Да, – ответил я. – Гениальный философ.
– А чого он в таком рванье ходит? Може, выписать йому из склада тужурку, оту, шо мы для Злыдня купили?
– Бесполезно. Спиноза говорит, что наше бренное тело недостойно лучшего одеяния. Очень скромен. Как святой.
– Может быть, вы нам что-нибудь подскажете, Бенедикт Михайлович, – обратился к нему Шаров заискивающе.
– Охотно! – ответил Спиноза, рассматривая отшлифованную линзу.
– Вы документ у него спытайте, – сказала вдруг появившаяся голова Каменюки. – Там таке написано, шо страшно аж…
– Вот мое приписное свидетельство, – тихо сказал Спиноза, подавая Шарову огромный, свернутый вчетверо лист.
Шаров прочел на первой странице: «Предупреждаем вас, что никто не должен говорить с ним устно, ни письменно, ни оказывать ему какую-нибудь услугу, ни проживать с ним под одной крышей, ни стоять от него ближе, чем на четыре локтя, ни читать ничего составленного или написанного им». Подпись: «Святая еврейская община».
– Нам бы таки бумажки зробить, – предложил Каменюка.
– Ну и сатана же ты, Каменюка! – вырвалось у Злыдня.
– Знимать копию, копию знимать, – жужжал Каменюка. – И парла не надо буде робить, а дав от таку бумажку в зубы кому завгодно, и хай мыкается, як цей чертов Спиноза.
Завхозу не дали договорить: Эльба схватила Каменюку за обе штанины сразу и поволокла к двери.
– Не обращайте внимания, – сказал Шаров. – Для нас этот документ недействительный. Продолжайте, товарищ Спиноза. Тут уже были сделаны предложения: поснимать штаны и надавать как следует. Вы согласны?
– Вы меня ставите в трудную позицию, – ответил Спиноза. – Мне не хотелось бы обижать коллег, они слишком много сделали для науки, да и потом, у меня характер другой: я за те истины, которые очевидны, а не за те, которые надо расшифровывать.
– Вот понятно человек говорит, – восхищался Злыдень. – Бачили, яки у нього руки, работяга: не сидит без дела.
– Мой друг Лейбниц, – продолжал Спиноза, – как-то заметил, что если бы магнит был мыслящим, то он бы направление к северу считал единственным законом своей свободы.
– Очень точно сказано, – ответил Кант. – Я бы только добавил, что севером для человека является долг, великий всеобъемлющий долг.
Гегель горько усмехнулся.
– А вот ваш коллега, – продолжал Спиноза, – придерживается совершенно иной точки зрения. Он изволил как-то по этому поводу пошутить: «Если бы магнит стал мыслящим и свободным, то его выбор остановился бы на пространстве с возможностью реализовать себя во всех направлениях».
Гениальное уточнение.
– Браво, Борух! – закричал я неожиданно для себя. – Вы так просто доказали правоту истинно гегелевской философии! Вот где ключ к всестороннему развитию.
– Ничего не зрозумив, – это Злыдень сказал. – Аж темно в глазах.
– Объясни по-человечески, – обратился ко мне Шаров.
– Вы позволите, господа? – обратился я скорее к Гегелю и Спинозе, чем к Канту, который, впрочем, и не слушал, а просто длинными добрыми пальцами поглаживал старую Эльбу. – Вот это полное осуществление сил человека и есть счастье. Именно учение о единстве счастья и долга мы взяли за основу построения школы будущего. А это значит, что все должно быть в радость: и учение, и труд, и самоуправление, и вся жизнь.
– Вот типичное заблуждение человечества, – сказал Кант, вставая. – Чем больше разум предается мысли о наслаждении и счастье, тем дальше он от истинной удовлетворенности, от нравственности. Человек, будь он ребенок или воспитатель, должен поступать не из интереса, радости или предвкушения удовольствия, а только из уважения к закону. Закон точен и незыблем, а счастье – это сиюминутное желание, прихоть, каприз личности. Дайте вашим детям возможность выбирать виды деятельности – и они перестанут заниматься, а будут бегать по крышам, вывинчивать лампочки, как мы это сегодня видели, писать стихи в лодках про любовь, как тут нам рассказывали, вместо того чтобы серьезно выполнять свой подлинный и настоящий долг – уважать закон, школу и родителей.
– От дае! – восхитился Злыдень. – И про лампочки на конюшне не забув, и про черта Никольникова вспомнил.
– Я надеюсь, господа, – продолжал Кант, – что вы меня не так примитивно поняли, как этот господин Злыдень. Посудите сами, меня столько лет обвиняют в ригоризме, забыв, что именно я, а никто другой, сформулировал тезис: «Человек – всегда цель, и никогда – средство». Я чувствую, вы по молодости не разделяете моей этической системы, – это меня удостоил Кант взглядом.
– Что вы, господин Кант, все, что написано вами, это прекрасно, но точнее эти же мысли изложены у Спинозы и Гегеля. Я понимаю, что вы не отрицаете счастья для человека, но ваша формула, как показывает сегодняшний опыт, позволяет темным силам человечества отрицать ваш главный тезис о человеке как самоцели на основе вашего же учения о долге.
– В чем же это проявляется?
– А в том, что отрицается ребенок как самоцель, раз игнорируются его интересы, его мотивы и потребности.
– Это от бескультурья, – сурово сказал Кант. – Я нигде не говорил, что надо игнорировать интересы и потребности. Я говорил о более возвышенных вещах: о самой высшей радости – радости самоотречения.
– Як це – самоотречение? – не выдержал Злыдень, обращаясь к Сашку.
– А це колы послидний шматок из горла вырывають у тебе, а ты радуешься як сукин сын, – ответил Сашко, обматываясь бреднем.
– Щось ты мелешь, Сашко? – обиделся Злыдень.
– Ну, давай мени фуфайку и штаны, а я тебе бредень дам погриться, а то я зовсим змерз.
– Так у мене ж радикулит!
– А у Спинозы, думаешь, не було радикулита? От я готов тоби отдать цей чертив бредень, а ты от фуфайки не в силах сделать отречение. Не, Злыдень, нельзя тебя пидпускать до людей на четыре пальця.
– Тикай, Гришка, а то запишуть и последню фуфайку стягнуть, – это Иван Давыдович появился с двумя шпалами под мышками.
А Кант между тем продолжал:
– Это и есть высшая радость, и высшая цель, и высшее счастье, когда отрекаются во имя высокой цели, во имя другого от своей радости. Я думаю, со мной согласятся господа философы.
– Не совсем, – пожал плечами Спиноза.
– Вы должны понять, – снова заговорил Кант, – что принцип человеческого счастья не годен как принцип прежде всего потому, что он подводит под нравственность мотивы, которые скорее подрывают и.уничтожают весь ее возвышенный характер, смешивая в один класс побуждения к добродетели и побуждения к пороку.
– Великолепно, Иммануил, – сказал Гегель. – Это вам надо было и написать в своей «Критике чистого разума».
– А я это и написал, – недовольно прищурился Кант. – Читать надо классиков, господа.
– Пойди скажи Петровне, щоб гуся зажарила, – тихонько шепнул Шаров Злыдню, который тут же вышел из комнаты.
– Я хотел бы все же, господа, внести одно маленькое уточнение, – робко проговорил Спиноза, оставаясь по-прежнему в тени. – Долг и счастье, труд и радость неразлучны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48