А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мы втроем углублялись в лес, солнечная, золотистая Гулечка, прекрасная как фея, бродила между деревьями, собирая цветы и ягоды, а мы с Причемлеевым, беззаботно лежа в траве, предавались отвлеченным беседам.
- Когда человек трудится на государство, - говорил Причемлеев, - или когда трудится на частных лиц, разница и интерес для него в одном - кто больше платит. И если капиталист платит больше, что может заставить человека думать, будто работать на государство все же предпочтительнее?
Я не мог не отметить справедливость этих рассуждений.
- Все эти пространные разглагольствования, - продолжал мой друг, что, мол, работая на государство, мы работаем на себя, ибо государство это мы, - пустая болтовня, которой можно заморочить голову какому-нибудь люмпену, но не мыслящему и мало-мальски образованному человеку. Допустим, я живу на необитаемом острове и это и есть мое и вообще государство, и я работаю от зари до зари, получаю взамен, то есть от самого себя, сносные условия существования, а больше мне получать не от кого и нечего. Или допустим, что в этом государстве живут двое: я и капиталист, назовем его так. Я тружусь, а капиталист руководит, указывает и сам к сохе ни под каким видом не прикасается.
- Но в таком случае он не капиталист, а какой-то уже вождь, господин, король, натуральный царь, - возразил я.
- Ему принадлежит земля, на которой я тружусь...
Я перебил:
- Значит, он помещик.
- Не цепляйся к терминам, а следи за нитью рассказа. Это в своем роде притча, и есть основания называть одного из ее героев капиталистом, сказал Причемлеев веско. - Ему принадлежит, скажем, финиковая роща...
- Это государство Финикия?
- Да, Финикия, и там я получаю за свой труд сносные условия жизни собственный домик, утварь, еду.
- Здесь мы не получаем ничего.
- Верно! Совсем другая ситуация в Финикии. Более того, я получаю там еще и то, чего не мог бы получать, если бы жил один на необитаемом острове: капиталист платит мне деньги.
- Где же они?
- Они все в обороте. С тем же капиталистом я вступаю в сделки, обмениваюсь с ним, выкупаю у него его же частную собственность, и чем больше он платит мне, тем большую власть приобретаю я в Финикии.
- А какой смысл ему платить тебе все больше и больше?
- А куда он денется? Ведь я работаю на него от зари до зари, и он вынужден поощрять меня, если не хочет, чтобы мое трудовое рвение вылилось в рвение социального протеста. Если не хочет, чтобы я устроил беспорядки и, как трудящийся совершив всякие завоевания, организовал ему жесткую диктатуру пролетария. Нет, как разумный парень, он предпочитает эволюцию, а не революцию.
- И в конце концов ты становишься капиталистом, а его заставляешь работать на тебя? И он работает, пока не обретает достаточную силу, чтобы вернуть себе утраченное...
- Да! - воскликнул Причемлеев с жаром. - Да! Но это уже высшая механика... миф о вечном возвращении... а если у нас пытливость не кабинетная, а живая, мы должны прежде всего интересоваться не ею, а собственной душой. Мы должны остановиться и заглянуть в свою душу. Если мы здесь не имеем настоящей собственности, значит мы живем как бы на необитаемом острове. Ах вот оно что? Прекрасно! Я живу на необитаемом острове и безраздельно владею им, этим пустым клочком земли. Владею, ничем не связанный, ничем не обремененный, кроме как заботой о собственном пропитании. Но это, согласись, эфемерная власть.
- Согласен!
- Зато в Финикии меня ждет участие в человеческих отношениях и тем больший контроль над ними, чем больше будет платить мне мой работодатель, а это последнее целиком зависит от моей работоспособности, сноровки, настойчивости, пролетарской зрелости. Что же предпочтительнее? Обрасти мхом на необитаемом острове и захиреть или переплюнуть первого финикийца и самому стать первым?
Я поднял чашу с прекрасным сухим вином, осушил ее и спросил:
- А что ты будешь делать, если не доберешься до Финикии? Переселишься в скит и будешь даровой кормежкой развращать до безделия северных медведей?
- Как не добраться! Я обязательно доберусь. Может, ты скажешь, что на необитаемом острове я свободен как птица, а в Финикии меня ждет рабство? Но свобода, при которой не на кого равняться, некого обгонять, зачем мне такая свобода? разве она подразумевает живую жизнь?
- Стоит ли уподоблять наше госудрство безлюдному острову? - возразил я. - У нас имеется своя борьба, свои барьеры, рифы, подводные течения, свои способы выражать чувства и душевные наклонности. У наших женщин бывают видные, на редкость привлекательные формы, а это уже кое-что... Но вообще-то я не силен по части пророчеств и обобщений, не мне забегать и заглядывать далеко вперед, я более или менее отчетливо вижу лишь то, что нас может ждать в ближайшем будущем.
Причемлеев тут же произвел расчеты:
- В соображении обозримого будущего мне необходимо заработать, и немедленно, четыре тысячи: на сносные условия жизни в течении года. Я готов взяться за дело хоть мию минуту и не сомневаюсь, что свою экономическую программу выполню. Так кончается необитаемый остров и начинается Финикия.
- Но ты рискуешь раздвоиться и лишь вообразить Финикией своей необитаемый остров. Знаешь, - сказал я, - всякая философия и теория хороша до тех пор, пока не принимается корчить из себя систему, всеобъемлющую концепцию, поучать, раздаривать практические советы. Четыре тысячи, позарез необходимые для твоих материальных и духовных запросов, для другого, может быть, просто смерть.
- Но почему? Я не пожалею, дам этому другому денег, видя его бедственное положение.
- А если это бедственное положение тогда и возникнет, когда ты дашь ему деньги?
- Понимаю твой нигилизм, - усмехнулся необыкновенно словоохотливый нынче Причемлеев. - И потому, что ты нигилист, а этот твой нигилизм вполне доступен моему разумению, последнее слово остается за мной. Так рассудила история, дружище. Ты бунтуешь против идей, которые претендуют стать общими, религией, культом. Но ты ли первый? Ты хочешь разрушать то, что уже само рушится на твоих глазах. Что толку бунтовать против христианства и социализма, если они разваливаются сами собой? На самом деле тебе, неприкаянному, не стоит давать конкретные имена тем ветряным мельницам, на которые ты наскакиваешь. Ведь в действительности есть только одна настоящая и вечная борьба: между обывателями и неприкаянными. И тебя мучит, что обыватель умеет принимать форму, приспосабливаясь тем самым к самым различным условиям существования, а ты не умеешь. Ты кричишь: долой христианство! бей социализм! - и словно не понимаешь, что нападаешь вовсе не на идею, а всего лишь на сытого и довольного собой господина, который принарядился христианином или социалистом. И он слышит твои крики, вот что опасно. Он перенимает твою терминологию, и если завтра объявят конец социализма и начало капитализма, он, а не ты, первый отзовется: я капиталист! А ты снова останешься с носом. Подумай об этом. У меня будут четыре тысячи, и я не пропаду, а что будет у тебя? Никому не нужные рифы и подводные течения да женские прелести, на которые тебе уже поздновато станет претендовать?
Так мы говорили в лесу, иной раз и рисуя друг перед другом пугающие картины, но не пугаясь, потому как было хорошо в природе и в нашем деревенском жизнеустройстве. Я вполне допускал, что высказанное нами может быть правдой какого-то как бы даже нездешнего разума, нездешней логики, правдой, не касающейся близких, непосредственных чувств. Возвращалась, с букетом и ягодами, Гулечка - искусный венок обрамлял ее голову, и мы любовались, - мы шли домой, а когда пересекали ручей, прозрачно-желтым телом лежавший на песке, я брал Гулечку на руки, она же прижималась ко мне. Славное было времечко.
Как только мы прибыли сюда из Москвы, Крошка исчез, таинственно объявив, что где-то его ждут неотложные дела. Он доверил нам ведение всего нашего нехитрого хозяйства, и мы бездельничали в ожидании его возвращения. Без Крошки же браться за работу почему-то выходило невозможным. Гулечка думала, вероятно, что так жить мы собираемся все лето или вообще всегда так живем, вот такой маленькой колонией, маленькой жмвописной богемой, приютившейся в лесу. Мы поместились у полоумной старухи, в деревянном доме. Причемлеев ночевал в большой, похожей на каюту старинного парусника комнате, единственным украшением скверно выкрашенных стен которой были расположенные веером фотографии покойников (надо думать, некогда эти люди составляли родню нашей хозяйки), запечатленных в разнообразных ситуациях конца: на смертном одре, в гробу, на кладбище, в окружении оплакивающих. Эти недобросовестной работы мрачные снимки угнетали Причемлеева, тем более что впервые порог комнаты он переступил с мыслью о собственной близкой кончине: эту мысль подсказал ему Крошка, пытаясь растолковать тайну возникшей возле причемлеевского уха опухоли. Крошка, однако, советовал не падать духом и не опускать руки. Придирчиво и внимательно он осмотрел красноватый, жидко волнующийся под его пальцами бугорок, спросил несчастного, ко всему ли он готов и готов ли к наихудшему, и на глухо прозвучавший выкрик Причемлеева - рак? - важно кивнул, подтверждая блеснувшую в голове друга страшную догадку. Причемлеев поспешно удалился в торчавший на отшибе сортир, как если бы им внезапно овладело непреодолимое желание побыть одному, поразмыслить и, может быть, невзначай даже всхлипнуть, а он Бог весть почему устыдился этого желания. Я проводил его удивленным взглядом. Каждому дорога его жизнь, но удивительно, когда кто-либо обнаруживает это слишком явно, - так я считал, лелея в сердце надежду, что когда пробьет мой последний час, я сумею удержаться в пределах своей обычной скромности по отношению к собственной персоне. Гулечка выругала Крошку за неуместную откровенность и не без пафоса напомнила о существовании такого понятия как врачебная тайна. Крошка к медицине имел отношения не больше, чем к смертям и гибелям родичей нашей хозяйки. А я, между прочим, с ревностью и злостью вслушивался во все, что Гулечка говорила ему, в простых словах искал потайной смысл. Странным образом я был удивлен окончательно, когда Причемлеев вернулся из сортира, видимо, мысленно я успел его похоронить. Крошка наказал нашему страдальцу во имя выздоровления не курить и голодать двадцать один день, после чего уехал, погрузив нас в печальные размышления о судьбе нашего друга и, разумеется, о бренности всего живого. Но я же говорю, что славное было времечко, славное, пока не вернулся этот самый Крошка. Выйдя из сортира, Причемлеев, которого я не чаял уже увидеть, больше ничем и никак не обнаруживал своего огорчения и страха, а вечером, когда мы с ним по просьбе нашей полоумной хозяйки пилили дрова, его злосчастная опухоль лопнула, разлившись целой лужицей отвратительного гноя. С такого анекдота началось наше пребывание в деревне.
Мы с Гулечкой коротали ночи в стоявшем посреди огорода сарае, не слишком вместительном в рассуждении жизни на широкую ногу, зато соблазнившим нас поставленной в нем широкой кроватью. Старушка, приютившая нас и готовившая нам обеды, была по виду сущая мегера, злая растрепанная ведьма, но никакого худа она нам не делала, хотя и грозилась. Днем и ночью она существовала в дымной кухне, где у печи стояла ее кровать, там бормотала сама с собой, молилась и пела, а выпив, за чем у нее остановки никогда не бывало, устремлялась к нам с неожиданными, в своем роде изобретательными коленцами: то обнимала нас всех поочередно и чуть не падала в обморок от любви, то гнула за какой-нибудь пустяк благим матом, то лепетала о разрушенных церквах, то наводила сказ "про петушка - золотого гребешка, как он пошел, родименький, да удавился". Гулечка обронила рассказчице, что та, видно, держала петушка в ежовых рукавицах, требовала от него невозможного, может быть, даже, пошутила Гулечка, молитв и пьянства, что в конце концов и побудило эту благородную дворовую птицу принять решение уйти из жизни. Старушка не обиделась, ее, как и всякую неразвинченную деятельницу театра народной жизни, делал недосягаемой для яда городского шутейства очерченный в незапамятные времена круг достоинств, основу которых составляли простодушие и бескорыстие. Она говорила на чудесно искаженном языке, изобиловавшем заковыристыми оборотами и совершенно невразумительными словечками. Причемлеев втихомолку и записывал иные из ее изречений. О незадачливом, а возможно, и впрямь загубленном ею петушке старушка рассказывала каждый вечер, частенько со слезой в голосе. Ее смех был заразителен, она, впрочем, не смеялась, а кудахтала, и вскоре все мы, беззлобно передразнивая ее, кудахтали тоже. Когда она ругалась, ее худое багровое свирепое лицо становилось вовсе физиономией адского исчадия, тощее тело металось по избе, точно в смертельном кулачном бою с незримым противником, но только в первый день, еще не постигнув характер этой шумной и, в сущности, безобидной бестии, мы могли предположить, что она, чего доброго, в одну из ненастных ночей обагрит свои руки нашей молодой кровью. Я заметил, что она привязалась к нам и, одинокая, полюбила проводить с нами вечера. Мы были для нее пришельцами из каких-то небывалых стран. Возможно, ее мало почитали в родной деревне, ведь, что ни говори, она в самом деле была полоумная, пьяная. Перебрав, она, плюясь алкогольной слюной, обрушивалась на нас с обвинениями, которые умела доводить до абсурда, утверждала, что это мы разрушили храмы во всех известных ей краях, мы надоумили петушка покончить самоубийством. В более трезвые вечера она была застенчива, входила к нам робко, тихо сидела на стульчике, слушала наши разговоры и все норовила угостить нас всем, что ей посчастливилось раздобыть в этой далеко не богатой деревеньке, и вставляла свои повестушки о разрушенных храмах, о петушке-самоубийце, уже не обвиняя нас при этом ни в каких злоумышлениях.
---------------
Мы блаженствовали добрую неделю, и Гулечка была весела, общительна, со всеми уживчива и приветлива. У нее дошло до любви к деревне, и деревня смотрела на нее с уважением, но словно бы на породистую кобылу. Затем в нашу тихую гавань ворвался визгливый красный автомобиль, и из него посыпалась ватага возбужденных людей во главе с Крошкой: какие-то чахлые девицы, одетые специально для сельских идиллий, вычитанных из античных и византийских источников в идиллически спокойных залах городских библиотек; долговязый юноша с черной курчавой бородой, вид которой внушал какую-то неясную тревогу; два наголо остриженных подростка, объявивших, что посланы родителями к нам на перевоспитание; упитанная, с щедро налитыми руками женщина - Серафима Павловна Крошка, мать нашего впередсмотрящего.
К этому времени у Причемлеева возобновилась опухоль, и Крошка выразил сожаление, что тот не внял его резонным советам. Один из подростков, мечтающий о врачебной практике, вызвался сделать операцию; у него и опыт есть: полгода назад он оперировал сломавшего крыло голубя, и оба с честью вышли из этого испытания, во всяком случае, голубь выжил. Будущий хирург тщательно промыл руки в марганцовке, но забыл то же сделать с булавкой, которую собирался использовать за неимением более достойного и подобающего случаю инструмента. Взятую у девиц булавку дезинфицировал второй подросток и из-за этой необходимости утруждать себя нехорошо ругался, что побудило Серафиму Павловну Крошку гулко разбушеваться протестами и назиданиями. Первого подростка, застывшего посреди комнаты с чистыми, поднятыми для просыхания вверх руками, она ставила в пример второму: вот посмотри, какой он умный, он умеет помочь человеку, он знает, как выручить человека из беды, такой далеко пойдет и будет всеми уважаем. Подросток-умница проткнул булавкой причемлеевскую опухоль и долго выдавливал в спичечный коробок гной, тогда как пустоголовый бунтарь и трутень, пригодный, судя по всему, только к черной, очень подневольной работе, был отправлен на поиски пластыря. Девицы ахали, зажмуривали глаза, отворачивались, а Крошка с бородатым юношей переносили вещи из машины в комнату, мимоходом игриво демонстрируя мне и Гулечке внушительные запасы спиртного. Отпустив подопечных подростков погулять по деревне, мы сели за стол и быстро запасы уничтожили. С. П. Крошка коротко сошлась с хозяйкой, они вместе и улеглись на ночь в кухне, за прооперированным Причемлеевым сохранили место на удобной и мягкой кровати, прочие спали на полу, на разных тряпках, однако как будто не без некоторой организованности и не как попало. Меня и Гулечку в сарае не тревожили. На следующий день юный энтузиаст лекарского ремесла вновь оперировал Причемлеева, и пир повторился, ради чего был предпринят опустошительный набег на магазин, расположенный верстах в трех от нас, в другой деревне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35