А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

По ковровой дорожке брела, держась за стены, Гулечка, она была как цветок в порывах ветра, шаталась и в отчаянии наклоняла голову.
- На палубе посидеть, - пролепетала, - может, легче станет...
Все пережитые мучения отложили глубокие следы на ее лице, прекрасном и в бедствиях, жалость к ней охватила меня, и такой жалости я не почувствовал даже тогда, в нашу ночь, когда впервые, а, возможно, и в последний раз увидел убожество ее квартиры. Конечно, на палубу, и тебе станет легче, я согрею тебя, утешу. Я поднял руку, показывая, что она может больше не объяснять, потому что я вполне понял и готов взять на себя ее неблагополучие.
Мы сидели на корме среди канатов, шума волн и грандиозной ночной пустоты, в которой скрипел наш непобедимый дом. Я целовал ее глаза, если то были глаза, ее руки, если то были руки, а она слабо отбивалась, но я был неумолим, потому что жалел ее. Ведь я стал ее жертвой, но и она стала жертвой моих обманов, и нужно нам было слиться в этом, мне совершенно необходимо было увидеть в ее лице, в ее существе всех и вся, все бытие до самых последних и мельчайших штришков, полюбить, отогреть - не знаю, как это сказать и как, собственно, я сумел бы всех отогреть, под силу ли мне, по зубам ли куш, не смешна ли такая моя амбиция. Отстань, отбивалась она слабо, ты же видишь, мне худо. Словно стоял в волнах неумолчный визг наших несчастных попутчиков, и все было так вполне чудовищно и дико, как описываются в романах кораблекрушения, сверкали вдали молнии, бушевали темные воды, разбиваясь где-то о неприступные скалы, тревожно мелькали блуждающие огни на призрачных берегах, и хотелось душе почувствовать себя вконец измученной и растравленной и чтобы ее голос тонул в грохоте стихий, и не было, наверное, спасения, и чтобы в этом заключались любовь и жажда жизни.
Пасмурным утром следующего дня мы по еще неостывшим волнам влачились мимо высокого безлюдного берега, то был Крым. Мотать нас перестало только возле ялтинской пристани, и там же капитан, весьма молодцеватый мужчина в лихо заломленной фуражке, собрал нас на палубе и объявил, что в предстоящую ночь, когда нам идти в Севастополь, ожидается опять лютый шторм. Он предлагал остаться в Ялте, а о Севастополе забыть. Мнение бурно разделились, начался скандал, маститые путешественники и слышать не желали о повторении минувшей ночи, а новички, разные дилетанты, простодушные туристы горячо высказывались за Севастополь. В поразительно быстрое время сделалось так, будто спор происходит в кухонном чаду и между людьми, которые до смешного мало заботятся о собственной репутации и уж тем более вообще о красоте человеческого совместного жительства. В ход пошла брань, выкрикивались какие-то заклинания и изощренные клятвы отомстить при первом удобном случае, обе стороны для устрашения показывали кулаки. Капитан, чтобы предотвратить свалку, громогласно заявил, что ночью мы пойдем в Севастополь.
Меня порадовало Гулечкино равнодушие к палубному замешательству и ясно обозначившаяся в ее глазах скорбь о человеческой глупости. Мы сошли в Ялту. Все было серым, темным, моросил дождь, зло шипел в листве, и часто встречались дебелые мужики с широкими красными физиономиями и сизыми носами, навеселе и нараспашку, с улыбками благодетелей-тиранов, прилипчивые, по-своему, по-деревенски, насмешливые, прибывшие на курорт покуражиться с тугой пачкой кредиток в руках, а отчасти и побуянить. Они твердо стояли на земле, тяжким трудом загребали в своем далеке деньги и мчались сюда кутить и глазами знающих правду жизни людей смотреть на праздную толпу, но, крепкие, обветренные и просоленные, со своей дубленной шкурой и мозолистыми руками, они были ничем не лучше других, нас, нашего капитана в лихо заломленной фуражке, наших палубных драчунов, такой же сброд, слепо тычущийся мордами в пустоту, - скот, как, привстав на задние лапы и обозревая бесконечное и тупое движение стада, говаривали в своих благонравных беседах мой начальник и его заместитель.
Ловлю себя на том, что чуть было не сказал, будто мое настроение совершенно упало и ничего светлого я уже не ждал от нашего путешествия. Нет, отрадно было идти с Гулечкой по извилистым ялтинским улицам, которых я не знал раньше, плутать по закоулкам, все бравшим в гору, по каменным лестницам, мимо домов, тихо объятых диким виноградом. Она взяла меня под руку, и наши локти, наши плечи соприкасались. Возможно, в тех способах, тратах, потерях, авантюрах, приобретениях, погонях, былях и небылицах, какими я удерживал Гулечку от разрыва со мной, каким-то загадочным образом заключалось для меня больше новизны и темной притягательной силы, чем в самом ее, Гулечки, присутствии. Я сбрехал бы, как пес, сказав, что не было радости. Радостным было уже волшебство и упоение близости на чужих улицах. Но я, часто слыша ее отказ, внимая ее отчужденности, ее почти позерству, которым она остужала мой пыл, едва возникал намек на большую близость, теперь знал наперед всю ее линию в этом и словно привык, стало быть, привык и к ней самой, к моей удивительной подружке, как-то даже успокоился и отбросил многие претензии. Но за этими претензиями стояли вполне естественные потребности, и выходило, что она отказывала мне в том, в чем, пожалуй, и не слишком-то принято отказывать. И я должен был иметь известную компенсацию. Я находил ее в той, второй моей жизни, которая для Гулечки была прекрасной, похожей на сказку правдой, а действительности была низкой и пошлой ложью, - я находил в ней компенсацию потому, что на этом уровне практически все зависело от меня одного, от моей ловкости, пронырливости, изобретательности, здесь была борьба, в которой мое существо проверялось с новой, неожиданной стороны. Я жил двойной жизнью, но больше, наверное, все же именно этой второй, а к Гулечке приходил как бы покойником, которого, кстати сказать, уже вычислил и высветил в себе идеей пышного финала. Я, помнится, говорил об этой идее. И Гулечка яснее, чем, скажем, Курага, указывала мне, что мои возвышенные выкладки о трагическом финале не столь уж безрассудны и беспочвенны. С Курагой можно было, даже не без интереса, лавировать, играть, комбинировать, в моих же отношениях с Гулечкой царило некое окаменение, застылость. С Курагой получалось, что чем подлее, так оно словно бы и занятнее, острее, привлекательнее... А Гулечка, образно говоря, умерщвляла.
Для любви, на которую обрекла меня Гулечка, и обстоятельств, в которых эта странная любовь протекала, я все же был чересчур слаб и доморощен. Я проклинал себя за это. Но бежать от Гулечки, отказаться от нее - мне такое и во сне не снилось. Без нее не то что м о е г о Кураги, м о е г о Вепрева, без нее и м о и х домов, улиц, книг не существовало бы, ничего м о е г о. Вот как я даже мечтал и понимал! И мне грезилась зима, снега - чтоб с ней в сугроб, в снежное ликование, мне чудилось, что зимой все должно стать иначе, чище и глубже, а тогда она и пронкнется мной. Но своей идеей я сознавал, что до зимы мы с Гулечкой не дожительствуем, предел наступит раньше. Лето раздражало меня, мир представлялся голым и сонным, суетливым, ненужным. Ялта раздражала тоже, а Севастополь и вовсе разочаровал. Ночью, когда мы шли в севастопольскую скуку, никакого шторма не было, пассажиры блаженствовали в каютах, Гулечка, кажется, спала, во всяком случае, мне было решительно отказано в аудиенции, и я на своей верхней койке пытался философски осмыслить отношения с этой строптивой особой, так сказать, в пространстве и времени, и по всем правилам диалектики.
Но ведь смерть сильнее всякой диалектики. Я воображал Гулечку лежащей в гробу. Я даже хотел, чтобы она умерла, вот когда бы я получил тихие и вразумительные ответы на все свои вопросы, обращенные к ней. И дальше мрачноватых картинок ее конца мое философствование не продвинулось. Мой горец в эту ночь вдруг страдать головными болями и внизу, в темноте, то и дело вскидывался, как рыбка над водой, садился на койке, по-турецки подобрав под себя ноги, обхватывал голову руками и, пугая детей, стонал глухими, иногда переходящими в отчетливый свист, а то ядовито шипящими, задушенными звуками. Они почему-то казались мне убедительным свидетельством его чужеземности. Какой чужой человек! Ничто не обязывало меня сочувствовать какому-то чужестранцу, я гордился тем, что его муки оставляют меня равнодушным. Незаметно я поддался сну, сознание обрело пернатость, отлетало слегка, уже будто бы плескалось за бортом на безмятежных, тонко иронизирующих над нашими недавними страхами водах, погружая меня в путаную тяжелую тьму. И тогда горец появлялся голым и обезглавленным, и мы с Гулечкой за руки тянули его обмякшее, чистенькое, даже розовое тело в разные стороны и знали, что голову у него отняли не навсегда, а после, когда мы с ним что-то сделаем, водрузят на прежнее место. Мы боялись взглянуть на рану в торчащей пеньком шее и, собственно говоря, не ведали, что должны сделать и для чего набросились на этого человека.
Утром горец, как ни в чем не бывало, воспевал "славный женщина" и мою любовь, его дети возбужденно носились по палубе, сквозь утренний туман в гавань картинно входила эскадра военных кораблей. Севастополь был однообразен и полон моряками, их женами, детишками, публикой бодрой, как военный марш, и столь же безликой. Гулечке город нравился. Бедняжка отдохнула, выспалась и перестала быть бедняжкой, она копнула вдруг - и в высоко вознесшемся ковшике познания среди глины и хлама чудесно заискрилось драгоценное открытие, что я, оказывается, вношу в ее жизнь большое разнообразие, я помогаю ей узнавать новые города, новые земли, я распахиваю перед ней окно в огромный мир. В какой-то момент не справившись с приливом благодарности, она остановилась посреди улицы и, топнув ножкой, потребовала от меня поцелуя. Ну, поцелуй же меня! Так она воскликнула, не то чтобы страстно, а нетерпеливо и словно бы в удивлении, что я сам не угадал ее желание. Потом мы посидели в ресторане, Гулечка слегка опьянела и совсем развеселилась, но все было слишком просто - и город, и ресторан - чтобы я рассчитывал на дальнейшие успехи. Я уже научился распознавать в ней именно то потрясение, которое могло привести ее к благотворному для моих видов на нее ослаблению воли. Если бы я к тому же научился еще искусственно вызывать это потрясение, все было бы гораздо проще. Тем не менее из ресторана на пароход мы пошли деловитым шагом, как бы уже с созревшим намерением, и она, Гулечка, задавала в этом тон. Но в ее каюте струились задушевные песни, а в мою она идти отказалась, и я снова получил отставку.
Шла, расплываясь мертвенно-золотым сиянием луны, ночь над мрачными и дикими берегами, над поникшим морем, над плетущимся пароходом, и горец сказал мне, опираясь о поручни, хорошенько прокашлявшись, сказал торжественно, немного дрогнувшим голосом, словно прощаясь, завещая мне свои сокровенные мысли:
- Если бы я любил этот славный женщина, - сказал он, словно черезм меня, непутевого и ничтожного, неторгового, но вынужденно внушавшего ему зависть, прощаясь с самой Гулечкой, с мечтой, с грезами и иллюзиями, с поэзией, так и не высказанной до конца, с лучшими минутами своей чужеземной жизни, - я бы зорко - как орел - следил, чтоб сердце ее не принадлежал другому и чтоб взгляд она не положил на другого. Такие уходят, норовят... нужно глаз да глаз... особенно у вас, где женщина не знает порядок и воля мужчины. Мужчина должен обеспечить женщина всем необходимым, а затем взять ее и требовать подчинение. А не можешь - не бери жена. Если бы я любил этот славный женщина, она, этот женщина, не любил меня, я бы застрелил себе голову. Вот так...
Он вытащил из-за пояса прямо-таки до гротеска огромный пистолет какой-то старинной или чрезвычайно редкой, почти неведомой, заповедной системы и приставил дуло к виску. В его позе сквозила неизбывная печаль, его голова поникла на грудь, плечи стали покатыми, как у кладбищенской статуи, олицетворяющей скорбь. Я схватил его за эти понурые плечи, повернул к себе лицом и воскликнул, с живостью сворачивая на притчу:
- Да, и оставили бы записку, ноты, песню, симфонию. Что за бред вы сочинили? - спросил бы Моцарт. Бред? Позвольте, господин, это музыка любви. Но господин не унимается: а где же гармония, присущая, как известно, этому высокому и светлому чувству? Гармония? Да ведь я свожу счеты с жизнью, бросаю все, семью, детей, я стреляю себе в голову свинцом, ибо моя любовь не вкусила взаимности, какая же тут гармония? И стреляешься, и вот тогда-то ее сердце вздрагивает, тогда она целует твой холодный лоб и думает: как я посмела не понять, потерять этого превосходного человека, полюбившего меня, легкомысленную? Она проливает горькие слезы. Пускай ты умер... Но ты не умер, ее слезы, ее поцелуй поднимают тебя из гроба, и ты заключаешь ее в свои объятия, счастливый... Выходит, где-то тут все-таки нашла себе местечко истинная гармония?
Горец сумасшедшими глазами вытаращился на меня - как на сумасшедшего. Пистолет он швырнул за борт: это была деревянная игрушка. Он объяснил, что ему не по душе, когда дети играют такими игрушками, он предпочитает видеть в их крошечных ручонках куклы, резиновых писклявых зверьков, паровозики, кубики, разные деликатные, безобидные игрушки, по которым можно получить более или менее полное представление о нашем мире, которые способны дать детскому уму пищу для размышлений и в конечном счете привести к положительному выводу, что не все под луной устроено так уж скверно, что не стоит отчаиваться, хандрить, уединяться в ванной, вкладывать себе в рот дуло и нажимать на курок заряженного свинцом пистолета.
---------------
Дома меня ждало ошеломительное известие: Надя в психиатрической клинике. Некоторое время назад, т. е., разумеется, как раз скоро после нашей последней встречи, когда ко мне перешел перстень, она почувствовала недомогание, какое-то беспокойство, головные боли и головокружение или что-то в таком роде и обратилась за советом к знакомому, на досуге баловавшемуся психиатрией. Шарлатаном в этой науке можно стать в два счета, не затрудняясь и даже пользуясь при этом успехом. Самозванный лекарь человеческих душ глубокомысленно откликнулся пачкой таблеток, которые, по его словам, "все как рукой снимут". Надя доверчиво наглоталась этих таблеток - легче не стало, туман душевный не рассеялся, страх не сгинул, томление не отпустило, и все это было бы еще ничего, не повернись дело в ином направлении: пришло настоящее недомогание.
Она упала в обморок, дома, в коридоре. Ночью, в полной темноте, рассказывал ее супруг, шмыгая носом и вскидывая на нас удивленные глаза, лежала она в коридоре на холодном полу, из щелей несло сыростью, она лежала под соседской дверью, по ее груди бегали тараканы, может быть, даже мыши, а мы ничего этого не знали, нам и в голову не приходило, что такое возможно, что такое с ней случится, и мы спали. Когда сознание вернулось к ней, она устыдилась того, что лежит под соседской дверью, испугалась, что о ней подумают нехорошо, она же у нас вообще до умопомрачения щепетильная, и мы ее за это ругаем. Но только она надумала встать, как открылась дверь, вышел сосед, со сна хмурый, и спросил, зачем она лежит под его дверью. Я вас спрашиваю, не мог ли этот хам и упырь, этот ублюдок как-нибудь поделикатнее обойтись с моей женой? Мало ли что под дверью, в конце концов под дверью территория как раз нейтральная, и это нужно взять в соображение. Коридор-то общий, мы так понимаем. Но Наденька не знала даже, что этому мерзавцу ответить, как его отбрить и срезать, растерялась, глупышка, и странно в ответ засмеялась, вот так, понимаете ли, хи-хи-хи. Сосед как завизжит, как затопает ногами, и тут мы все сбежались, и число Наденькиных доброжелателей превысило число ее недругов, мы подняли ее с пола, целуем ее, плачем над ней, и хотим мы того или нет, а злосчастный вопрос всплывает вновь и вновь - зачем она улеглась под той проклятой дверью? Ситуация очень напряженная. Мы ее обступили со всех сторон, допытываемся... А она смеется и плачем и ручками так тычет, тычет, совсем как малое дитя сучит, и сказать ничего не в состоянии, только смотрит на нас, как будто хочет сказать что-то очень важное. Мы уж решили, что-то ужасное явилось ей в коридоре, что-нибудь привиделось и напугало, не знали, что и думать. Мы доставили ее в больницу, и доктор, такой резонный и представительный мужчина, сразу все понял и велел на койку немедленно. Сосед же, подлец, намерен жаловаться, что против него-де ведутся по ночам разрушительные, вредительские работы...
Где и когда моя сестра заразилась этим фарсовым непостоянством? Я не мог понять. Видел ее в больнице. Я смотрел на нее и думал: пусть какой-нибудь Вепрев фиглярствует, пусть Курага ломает комедию, но она... Ее лицо, ставшее уж вовсе тонким и прозрачным, дрожало в каком-то нетерпении, в порыве что-то мне тотчас же сказать, как-то, ласково, впрочем, обрушить на меня накипевшее, дрожало в мучительной неестественной усмешке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35