А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

все было скучно и убого. Дикий мир бесполезных, никчемных вещей, вызванных к жизни исключительно глупостью, порабощал человека, и вепревская тетрадь была в этой какофонии тупости лишь каплей в море. Возле вокзала мне настойчиво предлагали, отнюдь не за умеренную плату, разноцветные плавки, имевшие на задней части внушительную металлическую бляху, сидя на которой, можно было при желании вращаться вокруг собственной оси. А в магазине галантерейных товаров продавали огромную зубочистку, которой неукротимая фантазия творца придала форму струи нечистот, по необходимости изгоняемых из желудка улыбчивым мальчуганом, тогда как самого мальчика, продававшегося в том же комплекте, рекомендовалось использовать еще и для прочистки ушных раковин. И когда прибыл с ревизией Вепрев, я, погруженный в пучину благоглупостей, своих и чужих, сумел представить на его суд лишь один исписанный листок, что неприятно поразило моего друга. Но угадать его настроение и подстроиться под него совершенно невозможно. Он не был настроен покарать меня. Напротив, он пришел с благой вестью о моем освобождении от непосильного труда переписки и от долга вообще и, стуча в гулкую грудь кулаком, молил меня забыть этот досадный инцидент. Нынче он был широк и свеж, как лоснящиеся внутренности наливного яблока. Он был неповторим и ярок.
- Ты прощаешь меня, Нифонт? - все спрашивал он и с улыбкой волнения глядел на меня влажными сияющими глазами. - Не упорствуй! Ведь я простил тебя. Бог мой! Я за все тебя простил. Так скажи, меня, Нифонт, меня ты прощаешь?
- За что? - был я тугодумен.
Он не разъяснял. Он был порывист и светел. Мы вышли в прихожую, и он, прижимая к груди заветную тетрадь, все спрашивал, простил ли я его. Ну же, подталкивал он меня, и я простил его. После этого он проникся жаждой всепрощения, но отец мой, считавший, что Вепрев оказывает на меня дурное влияние, был настроен далеко не так благодушно и, отвлекаясь от газеты, кресла и международной политики, с криком выбежал к нам в роскошных тапочках с мохнатыми помпончиками:
- Ну вот что, агнец Божий, не околачивайтесь тут и не морочьте нам голову своими бреднями! Мы не первый год живем на этом свете и кое-что понимаем, так что поповщину разводите где-нибудь в другом месте!
- Я пришел с одним, - ответил Вепрев твердо и с прежней улыбкой, - я пришел простить вас и испросить вашего прощения.
- А-а! - закричал мой родитель, словно в приступе зубной боли хватаясь за скулы.
- Отец, - сказал я, - ты что-то напутал. Так не поступают с моими гостями, и не знаю, вымолишь ли ты теперь у него прощение.
И тут мы увидели, что в кухне, склонив голову на стол, дремлет моя нелюбимая, обманутая мною и покинутая жена Жанна, - зрелище достаточно трогательное, чтобы между нами воцарился некоторый мир. Вепрев, воспользовавшись затишьем, смотал удочки.
Мои мысли были в беспорядке, я все думал целиком сосредоточиться на Гулечке, но слишком часто скатывался в мечтание вскочить на ноги и назвать свиньями своих начальников. Это становилось чуть ли не программой на будущее, так что я вел почти комическое существование. Разумеется, моя голова хлопотала над сочинением планов мирового переустройства и усовершенствования, и это отчасти прикрывало скудость моих бунтарских намерений, но даже меня не могло по-настоящему обмануть такое прикрытие. Обстоятельства засасывали меня. Своего места в жизни я не нашел и, при всем разумении, что я достоин лучшей участи, был уже не в состоянии что-либо изменить. Я выглядел ребенком, чрезвычайно путался, не знал толком, чем заняться и в какую сторону себя направить, и в дремлюге Жанне, в том, как она спала, подложив руку под щечку, заключалось, может быть, больше капитальности, чем в самом капитальном моем скачке.
Я сознавал, что шагаю далеко не в ногу с современностью, что по нынешним меркам я, кажется, просто смешон и жалок. Что об этом говорить? Меня поразил, кстати сказать, неожиданный визит Паренькова, с которым я не виделся несколько лет. Он пришел с женой, и к тому моменту, когда я вернулся домой, Жанна выболтала им о моих похождениях все, что было ей известно, а впрочем, не поскупилась и на преувеличения. В комнате, той самой, что как бы заменила Жанне меня, я с разбегу уперся в холодное, жестокое судилище медных глаз Пареньковой, дамы, само собой, во многих отношениях достойной и с изрядным брюшком. Руководство по кройке и шитью, которым она отметилась в мире печатного слова, было манифестом либерализма в сравнении с ее стремлением подавлять всякое вольнодумство и нравственное уклонение в быту. Пареньков мне подмигнул с намеком на солидарность, но страх перед благоверной помешал ему высказаться определеннее. Мы пили чай, и никакого разговора о моем позоре, снискавшем уже печальную славу среди наших знакомых, не было, поскольку эти люди имели представление о деликатности, но более скучного чаепития и не припомню.
Я давался диву, видя, как истрепался мой друг за годы нашей разлуки. Он облысел гораздо больше, чем подавал на то виды, и обрюзг, но поскольку жена в минуты благодушия не шутя холила его, претендовал на некоторую солидность. В конце концов то мог быть вид его зрелости и мужественности, вид мужчины средних лет, в расцвете сил и талантов, и в таком случае можно утверждать, что он живет правильно и развивается, а я инфантильно топчусь на месте и не развиваюсь вовсе. Возможно, сравнение и впрямь было не в мою пользу. Пареньков решил под предлогом отдельного мужского разговора выманить меня на улицу, чему его супруга воспротивилась до глухого собачьего ворчания, и тогда он показал нам пример доблестной супружеской любви. В мгновение ока упитанная моралистка оказалась у него на руках и, добродетельная дурочка, залилась пронзительным смехом, а он пробежался с нею несколько раз из угла в угол, воркуя о своих нежных чувствах. Жанна едва не плакала от умиления и досады, что ее-то судьба не балует такими конфетками. Похоже, это взятие на ручки производило на Паренькову неотразимое впечатление, смягчало ее крутой нрав и делало ее доступной тому, чтобы супруг вил из нее веревки.
Полчаса спустя мы сидели на высоких дубовых табуретах в лаборатории, среди пробирок и мензурок, колб, реторт и едких запахов химии, пили разведенный спирт, и Пареньков с теми бойко-просительными интонациями в голосе, которые в нашем городе отличают людей, хорошо усвоивших, в чем их суть и цель, поверял мне:
- Меня сюда в любое время дня и ночи пускают, ключи дают бесприкословно, да что там, у меня свой ключ, для меня, братец, здесь не существует запоров и преград! Знают, что я люблю иной раз поработать допоздна, когда в лаборатории никого нет. Вот как сейчас. От меня ждут великих открытий, и лаборатория только и жива что моим гением. Сиди спокойно, Нифонт. Нам хорошо, можно выпить, никто в рот заглядывать не станет. Меня ценят! Понимаешь, о чем я толкую? Ну, давай еще хлебнем. Я замечаю, - продолжал он после паузы, дожевывая сыр, - в нынешние времена люди весьма-таки беспокойны, видишь ли, все им чего-то недостает, и мне трудно ставить себя в пример, когда все так возбуждены и знают только себя... Но войди в мое положение... я хочу сказать, пойми, что я все-таки достоин служить примером, потому что я несуетен, я спокоен, невозмутим, меня уважают, меня в эту лабораторию пустят когда угодно, хотя бы и в полночь! Зачем мне суетиться? Зачем мне брать больше, чем я сумею переварить?
Он говорил долго, в свое удовольствие, пил гремучий напиток и жевал липнувший к зубам сыр.
- У меня есть спирт, Нифонт. В неограниченном количестве. Спирт здесь принадлежит мне! Я могу брать его сколько хочу, но беру не больше, чем в состоянии выпить. Это и есть умеренность, которой так не хватает нашим гражданам. Много жуликов, много карьеристов, и смотрят они нахально, по-хозяйски, чуют, что пришло их время. Мы живем в городе, который как мухами засижен всякой швалью, дальше некуда. Все продается и покупается. Авантюристов, Нифонт, не счесть, и все они действуют больше по мелочи, а потом сидят на своих жалких сокровищах и дрожат, собаки этакие, псы, шуты гороховые. Вообще какое-то искривленное, рахитичное оживление деловитости, все снуют, чего-то домогаются, подсиживают друг друга. Ты же меня знаешь, Нифонт, мы, слава Богу, знакомы с младых лет. Я одно время, помнишь, увлекался всякими предметами, философией, даже пописывал, дружил с профессорами, и они меня всегда держали на особом счету, потому как смекалистый, одаренный... я так с тех пор и держу всех в напряженном ожидании чуда. Я, конечно, давно уже сообразил, что не мне звезды с неба хватать, но другие продолжают в меня верить, и мне это только на руку, меня в лабораторию в любое время дня и ночи пустят, ключ у меня! и, главное, спирт... Спиртом я распоряжаюсь по собственному усмотрению. Начальники, когда я на них по утрецам дышу перегаром и жаждой похмелья, воротят носы, но помалкивают, делают вид, будто не замечают. Из меня не произошел философ, Нифонт, но химик - да, и вот я в этой лаборатории, в этих вот колбах ворочаю всякую гадость и доволен, Нифонт, страшно доволен, у меня ключ!
Теперь о спирте. Он всегда под рукой, в неограниченном количестве, а выпьешь - и начинаешь бесчинствовать, но так, словно это и не ты, а кто-то, на кого ты смотришь в перевернутый бинокль. Потеха! чисто комната смеха! Главное, понять, что весь спирт все равно не выпьешь, поняв, уже не берешь лишнего, знаешь меру. Это и есть прагматизм, который должна привить себе всякая жаждущая процветания держава. Я же и есть такая держава и пребуду ею, пока владею ключом от этой лаборатории. Друзья меня уважают, Нифонт. После всего услышанного ты вполне можешь представить себе, до чего недурственно мы живем! Все под рукой, все на ходу, дело отлично поставленно, накладок не бывает. Запасаемся спиртом и вперед - от кафе до кафе... неплохо и в столовой, хотя сносно, разумеется, просто напросто в любом дворе, была бы только вода под рукой для разведения градусов да не возмущались бы аборигены. А потом в кино, на последний сеанс, в последний ряд, с водой, спиртом и закуской. Но ходим мы исключительно на комедии, чтоб иметь возможность посмеяться от души. Если не в кино, шатаемся по городу, толкуем на темы возникающих суждений, ну и спирт, разумеется. Мы называем колбасу "ковбасней", жен своих - "супружничками", вино "Алиготэ" "а ля рыгатором", а забегаловку, что возле вокзала, ты помнишь, - "сучьей радостью".
------------
Непреодолимая зевота, которую навеяло ребячество Вепрева и Паренькова, возымела на меня, по сути, благотворное влияние, придала решимости не ослаблять вожжи и свою сомнительную, шаткую кибитку погонять дальше, в общем, в новом порыве окунуться в наш с Гулечкой праздник, пусть всего лишь призрачный. Каким-то боком я уже даже входил во вкус, во всяком случае, парадный и заманчивый мирок, тем более освященный присутствием Гулечки, сладенький и не стыдящийся своей откровенной пошлости мирок ресторанов прельщал мое воображение больше "сучьей радости" Паренькова, блаженных игрищ Вепрева и сонного единоборства "супружнички" Жанны с неудачами и моей неверностью. Гулечка и слышать не желала о моем повторном визите в ее дом. Мы по-прежнему проводили время после службы вместе (не всегда, разумеется, не каждый день, как мне хотелось), но теперь она отпускала меня восвояси с легким сердцем, не делая ни малейшего намека, что я мог бы остаться. К тому же меня не покидало ощущение постороннего существования за ее спиной, каких-то неприязненных ко мне рож, чего-то вроде тех весельчаков, которых я видел с нею возле кинотеатра. Что же? Выход был один: задобрить ее, как бы даже признать, что вина за произошедшее совокупление лежит на мне одном, и загладить вину щедрым подарком, поутишить гулечкино страдание, вызванное предчувствием неминуемой расплаты, пока скитающейся по неведомым морям в голове столь же неведомого "моряка".
Стиль жизни, подхвативший меня благодаря гулечкиным... уж не знаю, как и назвать... нередко отягощал меня минутами прозрения, и тогда я отчетливо видел, что если так будет продолжаться, то не за горами время, когда я окажусь в тесноватом кольце кредиторов. Естественно, я принуждал себя смело смотреть в будущее. Любое сомнение я подавлял поставленным в упор вопросом: ты что же, глупец, хочешь ее потерять, свою несравненную Гулечку? Снова и снова я в потемках своих экономических трудностей искал, изобретал, раскапывал лазейки к государственным денежным знакам, на которых, надеюсь, после моей героической кончины отпечатают гулечкин горделивый профиль. Так, я взял на прицел человека по фамилии Курага. Своим до талантливости карикатурным житием он как бы стремился во что бы то ни стало доказать, что сколько бы сатирики ни гиперболизировали действительность и ни придавали ей вид гротеска и абсурда, им так или иначе никогда не переплюнуть абсурдность самой действительности.
Это был молодой человек крепкой модернистской наружности, т. е. с бородой допетровских времен, прилично одетый, с плутоватым взглядом и вовсе не глупый. Он занимал место в какой-то столь же пародийной, как и он сам, канцелярии, очень дорожил своей должностью, вечно дрожал, что его уволят, едва вскроются истинные его воззрения, и потому даже выслуживался, а отважное убеждение, что жить следует иначе - не выслуживаться и вообще не служить, не дрожать за свою шкуру и храбро попирать ногами зло, конспирировал до такой степени, словно соображения такого рода сами по себе были чем-то вроде мины замедленного действия. Существовал ряд людей, перед которыми Курага выступал прямо-таки пугающим светочем антигосударственности и инакомыслия, и я имел честь принадлежать к этому ряду избранных. Курага почему-то считал, что я едва ли не напросился на подобную роль. И стоило мне появиться в поле его зрения, он тут же удовлетворенно кидался наперерез, на ходу из поверженного и смиренно задравшего лапки дракона перевоплощаясь в Георгия Победоносца, огненного Данко, спешащего озарить мой мрачный и неосмысленный путь своим вырванным из груди сердцем. Но, не добежав до меня, он еще раз преображался, становясь человеком хнычущим, ибо его душа вдруг как-то попутно становилась уязвлена народными страданиями. И он скорбел на моей груди, и хотел не мешкая пострадать за правду, и хотел всемерно помочь угнетенным, и хотел в сибирскую ссылку, и хотел бежать из Сибири, и хотел в эмиграцию, и хотел нелегально перейти границу, и хотел на белом коне въехать в Москву.
Занимать у такого человека деньги значило идти на верные мучения, я это предчувствовал и потому не слишком удивился, услышав от него, когда мы вышли из канцелярии на улицу, следующий рассудительный ответ на мою просьбу:
- А ведь это сложно, Нифонт, так сразу и не сообразишь, не охватишь... это проблема! Очень сложно и замысловато. Сто рублей... Надо же! Ответ, Нифонт, на дороге не валяется, тут нужно, ой как нужно подумать, обмозговать, потому как очень сложно и заковыристо. Знаешь что, приходи-ка завтра ко мне домой, там все и обсудим, приходи вечерком, часов в восемь. Попьем чаю и поразмыслим сообща, потому как одна голова - хорошо, а две лучше, ведь сам понимаешь, сложно все это...
На следующий день, ровно в восемь, я стучался в его дверь, и открывшая мне благоверная Кураги глухим молчанием ответила на мое приветствие и знаком велела немного обождать. Затем она появилась с подносом в руках, на котором дымились две чашки обещанного чая, и тихо повела меня по темному коридору. Я попал прямо в кумирню, где Курага в минуты молитвенного и бунтарского экстаза бил поклоны перед фотографиями и рисованными изображениями своих идолов. Они развешаны были на стене в том порядке (собственно, четко от Радищева - через Достоевского - до Федора Сологуба на смертном одре), какой представлялся Кураге непредвзятым отражением их заслуг.
Попасть тотчас с порога в этот укромный, не всякому доступный уголок было скверно, было дурным предзнаменованием, если ты пришел совсем не для того, чтобы преклонить колена рядом с хозяином. Кумирня отгораживалась от остальной комнаты, да и от всего мира, черной ширмочкой, освещалась ночником, который не устыдился бы наименования лампадки, и вся эта атмосфера помогла мне мгновенно осознать всю глупость и ничтожество моих расчетов выманить у Кураги сто рублей. Не на того напал! Я увидел, какой мастито русский человек сидит в той кумирне с хорошей книжкой в руках. Это он сумел в рекордный срок превратить свою жену из деревенской полудурочки в молчаливую, но исступленно восторженную служанку всего высокого. Усиленно и даже не без колотушек трудился теперь он над малолетней пухленькой дочуркой, гоняя ее на уроки музыки, рисования и французского, на каток, в бассейн и к какой-то тетушке, которая могла поведать много поучительного из своей затянувшейся жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35