А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Какое ж это лицо? Это так, личико, бледный пятачок. Выражение озабоченности возникло на нем, и, раздраженно сплюнув, сестра воскликнула:
- Тьфу на меня!
- В чем дело? - вскинулся и я.
- Под дверью у того пидора улеглась! - крикнула Наденька. - Зачем? Ну не свинство ли?!
Я как мог утешал ее, объяснял, что когда теряешь сознание, не до выбора места. Но не было у меня настоящего сочувствия к ней. Я был неприятно поражен, потому что дрожащее личико и усмешка, кривившая ее губы, страшно унижали ее. Я могу, например, сказать, что Курага - стройный высокий молодой человек, а потом, очень скоро, сказать нечто обратное и как будто прямо противоречащее: например, что Курага - коротышка с кривыми ногами, пятидесяти лет и тому подобное, нечто в таком духе. И от этого мало что, в сущности, изменилось бы. Это никакого принципиального значения не имеет и ошибки тут особой нет. Это почти как бы и правда, т. е. и первое правда, и второе, и вместе - тоже правда. А скажи я о Наденьке так, что было бы? Ведь тут совершенно иная порода, иная природа, иные факты, суть, смысл, все иное. Я не могу рассказывать истории или анекдоты о Наденьке, то, что я говорю о ней, должно быть самой Наденькой, ее плотью и кровью, ее в каком-то смысле даже фотографией, ибо лишь при этом условии не выйдет никакого искажения и она в окружении смешных уродов не предстанет тоже смешной, даже хотя бы только отчасти. Это очень важно, это пока единственная правда, единственная глубина, которой я достиг, вспоминая свое недавнее прошлое, иными словами, то единственное, за что я в своем рассказе могу ручаться. По крайней мере до того, как Наденька очутилась в больнице, мне казалось, что я могу ошибиться во всем, даже в Гулечке, но только не в сестре; а в больнице ее дрожащее личико очень и очень сбило меня с толку.
У меня до сих пор было понятие, может быть странное, что когда мы по книжкам и картинам знакомимся с прежними поколениями, в нашем о них представлении не остается места для разных скачущих туда-сюда рож, для бегунов, летунов, прыгунов, напротив, даже самая сомнительная, глупая или мошенническая физиономия запечатлевается в виде неколебимого слепка, в своем роде величественно. Вот так и мы с Наденькой, думал я, постепенно уподобляемся некоему метафизическому шевелению, неторопливому статичному мельканию, которым будут любоваться наши семейные потомки. Теперь сестра выпадала из этой идиллической картинки, нередко тешившей мое тщеславие. Она замелькала не в меру, засуетилась, а история, по моему убеждению, суетливых не приветствует.
Я говорю об этом много потому, что в Наденькином учащении пульса могло ведь родиться для меня и новое представление, новое мировоззрение. Дело, разумеется, не столько в истории, сколько в том, что Курага, так сказать, курагинство могло тут вылезти на первый план и затмить от меня все прочее, стать моим понятием, мировоззрением, моим замешательством, безумием и идеей. Я слишком любил сестру, чтобы не простить ей перемену, эту словно бы нелепую шутку, а в моем прощении и заключалась бы уступка Кураге.
Я, правда, еще надеялся, что наше свидание многое объяснит. Я надеялся уговорить сестру. Но ее нетерпеливое, с трогательной мечтой поведать мне свои маленькие заботы, ее больное не внутренним болезненным напряжением и провалом, а скорее больницей и внезапной новой миссией в миру, ее незванное, чужое лицо мало укрепляло меня в этих надеждах.
Мы находились на лестничной клетке, под дверью отделения, сидели на крошечной лавчонке, и между нами происходил разговор. У меня скоро сложилось впечатление, что Надя ничего не помнит о перстне и дело обстоит так, словно не история с перстнем привела ее в больницу, а какое-то сверхъестественное, прямо-таки спиритуалистическое действо перенесло ее сюда, вырвав из прошлого, отключив от него до потери памяти. Пожалуй, перстень как причина заболевания - это и впрямь мелковато, но и чудеса там, где их быть не может, искать глупо.
Но вот еще мои впечатления. Только-де здесь, в больнице, вновь прослеживается ее связь с жизнью и миром живущих, только здесь к ней вернулась восприимчивость, вернулась способность увлекаться, думать, чувствовать. Ну разве не курагинская фабула? Сверх того, я ощутил беспомощность, полную растерянность перед необходимостью заговорить о перстне, словно меня тоже отлучили от прошлого. Я, в общем-то, говорил о прошлом, но о далеком, я вспоминал наше детство, - и все это было сейчас для сестры, пожалуй, страницами незнакомого романа, не очень-то и занимательного. Я в детстве, бывало, мечтал, что женюсь на ней, и даже совал руки обнять ее, отбивавшуюся от меня со смехом, притягательно, с желанием ответить взаимным мечтанием, но теперь она слушала мои настойчивые воспоминания так, как слушают горячечный лепет ребенка.
Она с досадой отмахивалась от моих слов. Ей хотелось рассказывать о несчастной соседке по палате, которая утром в столовой вдруг повалилась от тарелки с кашей на пол, вскрикивала, умоляла не хватать ее за больные места, и долго некому было поднять ее с пола, а потом еще и опрокинули на нее стол вместе с той кашей, от которой она столь некстати отпала. И все у нее перебивалось мучившим ее недоуменным вопросом, для чего же она в тот роковой день улеглась под дверью соседа, какую цель она преследовала, как могла так поступить, зная ведь наверняка, что от этого проклятущего соседа ждать добра и милости не приходится. Тут же ею овладевал восторг: отделение прелесть как благоустроенно! всюду цветы! занавески! сестрички молоды и приветливы! И снова повествование, былина: некая дама днем и ночью оглушительно икает, такая у нее болезнь; в первый раз Наденька даже испугалась: несчастная икнула прямо над ее ухом; сестра моя обернулась и увидела женщину, которая шла следом за ней по коридору, сумрачно глядя на нее, видимо, прикидывая, не посмела ли новенькая счесть забавным ее недуг.
А вдруг и я сойду с ума? Например, из-за того же перстня. Может быть, дело не в перстне, который она отдала, а я взял, а в наследстве совсем другого рода, которое вместе с ним, но незаметно закралось в наше существование и сейчас дает знать о себе? Мой лоб покрылся испариной.
Нет, забрезжило у нас и настоящее: когда ее упоительная жалость к населявшим больницу страдальцам внезапно надорвала что-то в ней, обнажила самое дно души, усталость, тоску, невозможность и бессмысленность жалеть без веры и надежды, что все это вот-вот изменится к лучшему. Она нервным движением вскинула свою руку на мою, как если бы в тоске и по мне, но голову не подняла и словно даже позабыла обо мне умом, и заговорила, но словно сама с собой, произнесла же всего лишь так: если бы ты знал... Но что такое я мог или должен был знать?
Я сказал ей, что она с малых лет была для меня светом, что я верил в нее, что я не верю в искренность ее нынешнего превращения. Я говорил, может быть, чересчур красочно и цветисто, но мне думалось, что слова между нами сейчас сами по себе утратили значение. Я указывал ей, как славно бы нам жилось, будь мы тверды, полноценны в своих желаниях и намерениях, надежны и постоянны в поступках, я требовал - да, да, я даже требовал, - я требовал от нее какого-то трагического стоицизма и тут же воображал, что мы именно так сейчас, на этой лестничной клетке, и живем, а она слушала, глядя перед собой невидящими глазами. Жизнь такова, что за страданиями дело не станет, так что страдать, но с достоинством, зрело, мужественно. Я выпятил грудь, одурманивая ее всеми этими назиданиями. Нести крест и не подавать виду, что тебе тяжело. Презирать суетящихся и хнычущих. Я верил в свои слова, и новая жизнь, которой я прямо с этой минуты начну жить, открывалась предо мной.
Лицо Нади выглядело печальным и размягченным, расплывшимся. Она молчала. Я хотел обнять ее, прикоснуться к ней, взять у нее эту тоску, мне почудилось, что она и вправду больна и все обстоит куда серьезнее, даже ужаснее и чудовищнее, нежели я полагал. И дрожь охватила самую душу, самое начало начал, которое я до сих пор так слабо в себе ощущал. Это было уже почти мучение, но в своей таинственной, а может быть, и жестокой глубине мучение светлое и торжественное. Ведь могли мы теперь и восторжествовать, слиться воедино, воссиять, сделать так, чтобы расступились и рухнули стены ненавистного цирка и лицо сестры озарилось чистым светом. Я бросился к двери стучать, звать на помощь, поскольку мне представилось несомненным скверное состояние ее здоровья, я будто лишь сейчас постиг, что люди, случается, в самом деле болеют, что люди хрупки, непрочны и недолговечны, и мне пришло в голову во все это вмешаться, всему этому помочь. Тут уж, казалось, никакие препоны не встанут на моем пути. Все было даже хорошо в моем порыве и в том, как я разворачивался под той больничной дверью, в которую неистово колотил руками, - пока сестра не спросила с улыбкой:
- Ты что, Ниф?
Эта улыбка все разом покончила. Так спрашивают человека, который среди ночи, полупробудившись от сна и сказочно толкуя действительность, начинает собираться в дальний неведомый путь.
---------------
Впрочем, что же мне оставалось, как не надеяться, что дальний неведомый путь станет моим волшебным избавителем от разного рода тернистых обстоятельств. Воображая себя человеком, принявшим смертельную дозу яда, обреченным, стало быть, на смерть и только что не обременяющим себя точным знанием своего последнего срока, я в то же время не испытывал настоятельной потребности предаваться философским размышлениям о смысле бытия и моем скором перемещении в иной мир. Более всего я заботился о возможностях почерпнуть максимум удовольствий и старался отмести все лишнее и мешающее моему, так сказать, последнему процветанию. В мыслях и грезах я был доблестный воин, готовый на беспощадную расправу со всем, что путалось под ногами, грозило капканами и цепями, прилипало как репейник, на деле изрядно путался и шалил. Однако все заметнее конструировавшийся план нашего "бегства", о которой я сейчас расскажу, как нельзя лучше утешал меня в минуты отчаяния.
Кстати сказать, Вепрев в последнее время весьма ревностно и, полагаю, с видом стойкого борца за правду и справедливость создавал слух, что находятся, мол, люди, которым по душе пользоваться его добротой в своекорыстных целях. Очевидно, Вепрев ждал от людей сатир против меня, памфлетов, бичующих мое бесстыдство, однако люди не жаловали его самого, видя объект насмешек во всем, что бы с ним ни случилось. Так что я сделался в своем роде даже героем текущих событий, предстал в глазах общества ловким и остроумным парнем, я принимал намеки на поздравления, и во многих местах меня встречали одобрительными улыбками. Обманул Вепрева! Знали бы, однако, эти люди, что жертвой моей предприимчивости пал сам Пронзительный. Хотя я и мало сочувствовал Вепреву в его нелегком походе за истиной, этот иронический и чуточку даже злобный хор вокруг него не доставил мне ни малейшего удовлетворения.
Моя страстная натура вела дело к тому, чтобы мы с Гулечкой поскорее уехали. Одесса мне опостылела, в гробу я ее видал! И больше я не удивлялся, что Наденька так переменилась, что все так перепуталось и поглупело в ее голове. Мне опостылела Гулечкина неизменность в ажурном хитроплетении слов, в центре которого неизбывно маячила уже несколько и монументальная фигура все того же загадочного, полумифического "моряка". Можно было подумать, что Гулечка, напуская тумана, устраивая в некотором смысле как бы феерию, пытается взять меня измором. Но я не видел цели всех этих романтических козней, а ведь случалось, что и насмешливые физиономии сновали и гримасничали за ее спиной... казалось бы, куда еще яснее? А все-таки было неясно. Не сомневаюсь, что Гулечка поверила в меня, даже в мою значительность, стало быть, следовало ждать теперь между нами каких-то серьезных начинаний, истинной романтики. Однако никакой определенности в наших отношениях по-прежнему не проглядывало. Я верил, что путешествие разрешит все это. Гулечка и сама высказывала намерение использовать летний отпуск для расширения кругозора, повидать всякие прославленные места, так что я даже опасался, что ее фантазия, разбушевавшись, пожелает совершенно недоступных моему карману странствий. Поэтому я всеми силами стремился не пустить ее разгоревшийся туристическим жаром взор дальше столицы. В Москве я, по крайней мере, знал кое-кого и мог рассчитывать на поддержку, отклонение же от столичного курса очень скоро поставило бы меня в неловкое положение. К счастью, я убедил Гулечку ограничиться Москвой; мне пришлось солгать, будто поездки в Москву требуют мои художнические заботы, и она поверила. Бедняжка в сущности ничего против Москвы не имела.
Мои последние дни на заводе украсило событие, вызванное к жизни курагинским гением. В отделе кадров, куда меня доставил суетливый и пьяненький, что необыкновенно ему шло, человечек, мне устроил натуральный допрос начальник, у которого я более всего запомнил четкую округлость брюшка, плавно и подчеркнуто линиями брюк переходящего в солидные ляжки, а также его взгляд, удручающе сверкавший проницательностью из-под хмурых бровей. Он начал с вопроса, не слишком ли много у меня врагов, и тут же поправил себя: много ли этих самых врагов?.. Следующий заход: есть ли вообще враги? Я промолчал на все это, выдержал паузу, собираясь с мыслями. А затем ответил в том смысле, что враг понятие расплывчатое, врага не всегда вовремя распознаешь и во многих случаях к тому же враг каким-то боком еще и друг. И тогда начальник принялся читать мне удивительное письмо:
"Уважаемый! Пишем анонимно и в пессимистическом тоне, спешим сообщить, что на Вашем заводе, известном многими героическими деяниями и славными традициями, каким-то странным, не иначе как несуразным образом обосновался некто Нифонт Славутинский, дебошир и пьяница. Как это произошло, даже вообразить трудно, но пора, однако, в этом деле скрупулезно разобраться, вынести резолюцию и всех виновных в упущении наказать по всей строгости законов завода, который сам по себе достоин всяческих похвал. Нам доподлинно известно, что вышеупомянутый субъект, вероломно проникший в занимаемое Вами гнездо гуманизма и трудовой романтики, знаменит в темных переулках и на городских окраинах многими хулиганскими и провокационными выходками. В своем неуемном рвении никогда не оставляя попыток выслужиться перед силами тьмы и реакции, он дошел до ряда нетерпимых низостей, а именно: изменяет жене; с целью наживы подделывает документы; будучи экспедитором, утверждает, что за границей никаких экспедиторов нет и общество благополучия и потребления там строится не только без них, но и словно бы вообще по мановению волшебной палочки; активно болтает на радость шпионам; выпивает за вечер двадцать бутылок вина. Начитавшись сочинений Эдгара По, этот человек возомнил, что ему все дозволено, и мать впускает в свою комнату лишь затем, чтобы она, слабая старушка, выносила после него окурки и пустые бутылки, а заводские девушки, которым он нанес оскорбительные по самой своей сути щипки в филейную часть, даже боятся бывать на заводе, пока там разоряется этот проходимец и мракобес. Разве перечисленных зол не достаточно, чтобы наказать подлеца в соответствии с духом нашего времени и навсегда отбить у него охоту к произволу? Мы надеемся, что это письмо не останется без последствий...".
- Галиматья, - сказал я.
- Вы покраснели, - заметил начальник, иронически сощурившись. - Может, вы догадываетесь, кто это написал?
- Покраснел, - согласился я, - но не догадываюсь.
- Вы отрицаете все приведенные в этом письме факты?
- Конечно. Да вы и сами видите, что тут каждое слово насмешка.
- Над кем же?
- Над читателем, - ответил я уклончиво.
Начальник устал хмуриться, его лицо просветлело, он взял меня под руку, и мы стали приятно прогуливаться по кабинету из угла в угол, беседуя на ходу.
- Я признаю, что галиматья и что не все в этом документе заслуживает доверия, - сказал мой новый друг. - Ни за что, например, не поверю, что один человек способен за вечер выдуть двадцать бутылок вина. Как вам это удается? Поделитесь опытом. Человек! - вдруг крикнул он.
В дверях возник тот карлик, что привел меня сюда. Начальник продолжил:
- Мой помощничек, вы его видите, уж на что любитель приложиться, а и он даже за целый день двадцати бутылок не осилит. Что скажешь, прохиндей?
- Ни-ни! - встрепенулся и замахал руками человечек. - Двадцать? Нет!
- Хорошо, проваливай. Да, - сказал начальник, когда мы снова остались одни, - большой адепт зеленого змия, но вдумайтесь только, ведь никто никогда ни единой анонимки на него не сочинил, вот что поразительно расходится с вашим примером, мой молодой друг, вот что трогает и подкупает в нем и отпугивает в вас. Я согласен, что галиматья, не документ, а вздор, я ни в чем не могу вас упрекнуть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35