Я думаю, что надо бы разобраться поглубже во всем этом потоке оценок и комментариев, потому что причины и цели «третьей», или, как ее еще называют «еврейской», эмиграции были, как говорится, неоднозначными…»
– Я знаю – они и меня в евреи записали. Любимов – значит, Либерман. И Солженицына в свое время в Солженицеры записали. Таганку звали еврейским театром. Можаеву, Абрамову говорили: «Куда ты идешь, это же еврейский театр!» У меня много евреев артистов. Когда «Гамлета» послали на БИТЕФ в Югославию, то всех евреев не пустили: Смехова, Высоцкого… Сказали: «Введите новых».[50] Шестнадцать человек не пускают, зато едет из КГБ куратор, которому фактически все подчиняются (он оформлялся как член коллектива). Я проснулся ночью и решил: не надо никого вводить и ехать, вдруг я не возьму первое место, они и скажут: «Вот вам Таганка вшивая, ничего и взять не смогла».
Утром я иду к замминистра Попову. Он: «Вам оказано доверие… это ответственное задание… БИТЕФу десять лет…» Я посмотрел, подождал, пока он окончит ораторствовать. Доложите своему шефу, что никого я вводить не буду, если хотите – вводите сами, вот вы прекрасно сыграете роль Полония, Демичев-министр – короля, Ну а Гамлета выбирайте сами, вам виднее. Всего вам доброго. И вышел из кабинета. И никого не вводил. И все поехали. И Гран-при взяли.
– Стоило возвращаться?
– Ловлю себя на мысли, что уже не нужен этому театру. Еще «оттуда» писал Демидовой: это будет возвращение на пепелище. В одну реку нельзя войти дважды. К сожалению моему глубокому. Это мы видим и в масштабах страны… Я родился в 1917-м, 30 сентября, – успел до революции. Прожил тут всю жизнь, пока очередной мудрец из странного органа – Политбюро, не приходя в сознание, лишил меня того, чего невозможно лишить.
– Всегда ли вы держались такого образа мыслей? Испытывали ли вы иллюзии? Были ли обольщены режимом, идеей?
– Верил – нет. Одурманен – был. Мы с братом смели говорить отцу: «Правильно, папа, вас сажали. Вы отсталый тип».
– Павлики Морозовы.
– Нет, мы не доносили. Но представьте: бесконечная пропаганда – как мы растем, как «широко шагаем» – на улице, в школе, везде. А папа говорил: когда же кончится это безобразие?
– Стоило возвращаться?
– Шесть лет мне было. Школа. Я там учился с нулевого класса. Рядом церковь. В Кропоткинском переулке. Учительница: «Дети, давайте проголосуем: нам мешает эта церковь. Поднимите руки». И подняли. Я не поднял. На следующий день вызвали маму.
И вот теперь то же – с моим сыном. Приехал он из-за границы. Надо учиться. Показали ему школу. Понравилось? Нет. Почему? А почему висит один мужчина везде? – Этот мужчина создал все. – Он вам все создал, да? У вас повсюду так воняет туалетом, грязно. И почему-то все кричат, никто не слушает друг друга. Я у вас не хочу учиться.
Эта страна всех развратила. Под лозунгами труда и трудящихся тут никто не работает и презирают труд.
– А вы почему любите?
– Семейное. У меня дед трудился всю жизнь, отец тоже. Он увидел это безобразие сразу… Семьдесят лет тянулось. И Николай Робертович Эрдман тоже ошибся. Уж такой умный человек. Сперва он печально говорил: «Ну я, к-конечно, ничего не увижу, но в-вы, Юра, может, что-нибудь и увидите». Потом, через несколько лет: «Юра, я должен вас огорчить, вы т-тоже ничего не увидите». Теперь я должен огорчить президента: он тоже ничего не увидит.
– Спасибо. До свидания.
– Погодите. А почему у вас не платят даже эти вшивые рубли?
– За интервью?
– Да. На Западе за такое интервью заплатили бы минимум пару тысяч долларов, что по курсу здешнему – сорок тысяч рублей.
– Это не по курсу. Это по рынку.
– И я мог бы тут же их пожертвовать детям.
– Когда «Огонек» станет финансово независимым, мы сможем платить.
– «Покуда травка подрастет, лошадка с голоду помрет», – помните Гамлета?
– Спасибо, Юрий Петрович, я ушел.
– Прекрасно.
…Мы пишем и пишем о том, что надо вернуть изгнанникам гражданство, надо извиниться.
Но пока мы говорим о возвращении изгнанников, а правительство о них молчит, из страны уезжают – нет, бегут сотни тысяч. И никто ничего не делает, чтобы их остановить.
И что – опять назовем миллионы граждан предателями Родины? Как назвали этой уголовной кличкой миллионы солдат, попавших в плен по той же причине – по бездарности неграмотного правительства?
А беглецы эти не худшие из сынов России, как не были худшими ее солдаты. Ведь покидают дом не придурки, не калеки, не старики, не больные, не чиновники – эти-то все остаются нам. Уходят крепкие, деловые, грамотные, инициативные, честолюбивые и трудолюбивые – другим там и не пробиться, райские кущи их там не ждут, на море дует ветер, язык чужой… и вообще дело не в Англии…
Кажется, вот-вот услышим начальственное: ничего, введете новых. Введем, конечно, никуда не денемся. Но хорошо ли будут делать дело люди, срочно введенные на роли ученых, врачей, изобретателей? – это ведь не Полония играть…
Я говорю со старым вспыльчивым человеком, повидавшим всякое и хлебнувшим всего – и у Берии «плясал», и с «коктейлем Молотова» (бутылка с зажигательной смесью) немецкие танки встречал, и с генсеками ссорился. Мучаю его неприятными вопросами, а он мучает меня, уходя – по его словам – от ответов, как боксер от ударов. И он прав. Ибо сколько можно притворяться, что спрашиваешь, и заставлять человека притворяться, будто он отвечает. Всё всем известно, и надоело говорить, надоело прикидываться.
Театр в раздрыге, эйфория по поводу возвращения Мастера прошла, актеры не в форме, Мастеру не удается их сплотить. Жаль. Но что поделать – и страна в раздрыге, и общественная эйфория, увы, прошла, и мы все не в форме, и президенту не видать желанной консолидации как своих ушей.[51]
Любимов поставил два десятка знаменитых спектаклей, он театральная эпоха, но он сделал бы в десять раз больше, если б не сдавал спектакли тупым, лживым, подлым шкурникам по пять, шесть, десять раз. Голландский фермер один кормит сто тринадцать человек. Наш – кое-как четверых. Голландец – вольный, наш – подконвойный. А разве художницу надо меньше свободы, чем пахарю?
...1990
Не судьба!
Словно девочки-сестры
Из непрожитых лет…
Бродский. «Ни страны, ни погоста…»
В первый раз Юрий Погребничко ставил «Три сестры» на Таганке. В 1980 году. В новом (к Олимпиаде-80) роскошном здании. Долго мучился. Спектакль забрал в хозяйские руки главный режиссер Таганки Юрий Любимов. На ночной генеральной репетиции переполненный зал грохнул: на реплику: «Полковник! Из Москвы!» – полковник Вершинин появился с двумя авоськами: в одной – апельсины, в другой – колбаса. Эту и подобные «таганские штучки» цензоры приказали из спектакля убрать. Премьеру сыграли в апреле 1981-го. Успех был огромный. В финале артиллерийский дивизион отправился в Царство Польское. Чеховская реплика звучала грубым намеком: ограниченный контингент Сороковой армии уже трудился в Афганистане, а Польша ввела военное положение, лишь бы избежать братской помощи.
…Теперь русские артиллеристы из Царства Польского вернулись.
Во второй раз Юрий Погребничко поставил «Три сестры» в собственном театре – в аварийном полуподвале на улице Станкевича.[52] В 1990-м. Десять лет спустя. И каких!
Гробовые годы. Мор на правителей, мор на мальчишек; позолоченные – у Кремлевской стены, цинковые – на остальной территории СССР.
По ужасной печали этот спектакль не наследник Таганки. Он – от «Трех сестер» Эфроса. Та печальнейшая постановка родилась весной 1968-го и предсказала август 1968-го, и запретили ее вместе с Пражской весной. За чеховские постановки Анатолий Эфрос получил ярлык пессимиста – тогда опасный.
«Три сестры» Эфроса – комедия отчаяния.
«Три сестры» Погребничко – шутовство обреченных.
Каким-то чудом, каким-то чутьем Погребничко осенью 1990-го угадал и предсказал тоску, разбитые надежды и траур января 1991-го.
Спектакль переполнен сценами прощания. Он весь – бесконечное прощание. Без надежд на встречу впереди. Разве что там, где ни плача, ни воздыханий.
(Сытая бюргерская постановка Петера Штайна, где все правильно, все хрестоматийно, все по Станиславскому, где даже птички поют по ремаркам, где трогательные Schwestern старательно страдают по немецкому учебнику о русской душе, – спасибо, Штайн, вы сделали нам красиво. На Западе нам все время делают красиво: красивого доктора Живаго – в Голливуде, красивого Ивана Денисовича – в Лондоне… Полезный безвкусный фарш в красивой коробке – спасибо.)
Дивизион уходит. Офицеры зашли попрощаться.
Четырежды подряд повторяют актеры сцену прощания! С теми же объятиями, с теми же репликами. Но это типичное для Погребничко театральное хулиганство не ощущается ни как телевизионный повтор, ни как кинодубли. Это не четырехкратный повтор одной сцены. Это просто одна сцена, где нелепые люди, обнявшись, поцеловавшись, простившись, заплакав, начинают, произнося те же слова, прощаться и плакать снова. И снова. И снова. Нелепая сцена. Смешно до слез.
За шутовством – горечь. Офицеры действительно уходят навсегда. И не потому только, что это царские офицеры (белые, как их скоро назовут красные). И впереди: кому – стенка, кому – Париж. Ушло время, ушла эпоха, а не только белые люди. И нам никогда не дождаться, чтобы самая интеллигентная женщина города сказала:
– Самые порядочные, самые благородные и воспитанные люди – это военные!
Не дождаться, не дожить. И дело уже не в белых, не в красных, не в личном благородстве честных майоров и пылких полковников.
Кого сейчас опечалит уход гарнизона. Кого осчастливит приход.
Никогда прежде не замечал (замечали ли чеховеды?), сколько раз звучит в «Трех сестрах» усталое обреченное «Все равно!». Больше двадцати! Слишком много для случайного повторения.
Пьеса пишется долго, мучительно, десятки раз читается вслух. Будь бесчисленные «все равно!» случайными, профессионал Чехов их, конечно, заметил бы и сократил.
Оставил. Более того, поставил в финал Чебутыкина – запойного алкоголика, врача-убийцу, усталого циника, который десять минут назад спокойно рассудил: «Одним бароном больше – одним бароном меньше – все равно!» – а теперь заканчивает весь спектакль тем же безнадежным равнодушным «все равно!» и бессмысленной, как вся эта жизнь, «тарара-бум-бией».
Из Киева в Москву, в Москву, в Москву приезжает актриса Наталья Рожкова, чтобы потрясающе по-ресторанному, по-шантанному, по-парижски-эмигрантски, с огромной силой, с надрывом, но без грана пошлости петь в спектакле Погребничко сумасшедшие романсы времен Первой мировой войны и Третьей русской революции. Что же, режиссер в Москве не нашел певичку? Такую – не нашел. Такая нашлась только в Киеве. Ездит. Три дня в дороге, три минуты на сцене. Я ее понимаю. В таком спектакле играть – хоть на край света.
Прощаются с Ириной и бароном офицеры дивизиона. Издалека еле слышно доносятся команды – там уже построились:
– Пара-ад!.. Смир-на!.. К торжественному маршу!.. Побатальонно!..
Господи! Какой немец, какой иностранец в этих чуть слышных, тише комариного звона, с края света летящих криках узнает маршальскую оттяжку и ни с чем не схожее эхо главной площади, мечущееся между главным магазином и зубчатой стеной: ия! ия! ия!.. аю! аю! аю!..
Они в Москве! Я знал, что они в Москве! Еще когда Ирина просила: «В Москву! в Москву!» – по ее блуждающей, полубезумной, полусмущенной улыбке я догадался, что это – старая, давно никому не смешная семейная шутка; слова, когда-то с рыданием звучавшие в провинции, потом – со счастливым смехом – в Москве, а потом… все равно. От себя не убежишь. Да и что в той Москве, если живешь в аварийном подвале, и нет надежд, и забыт с трудом выученный, но так и не пригодившийся итальянский, и некрасивого нелюбимого жениха холодный офицер зачем-то убьет через полчаса.
Но пока – прощание. Пока еще живы. Хотя и сидят (на дорожку!) на длинном цинковом прозекторском столе. И длинная худая женщина в белом несет мимо них поднос с шампанским в высоких бокалах. Ирина и Тузенбах доверчиво потянулись к бокалам, но поднос, не остановившись, проплыл мимо, и они, удивленные, еще не понимая, в чем дело, застыли с протянутыми пустыми руками, удивленно глядя вслед уплывшему вину.
– Пара-ад!.. Смир-на!.. – пропел маршал на невидимой далекой площади.
И опять прошла женщина с шампанским, и опять не дала; и протянутые руки опять остались пустыми, но теперь Тузенбах и Ирина, кажется, что-то поняли. И когда шампанское поплыло мимо в третий раз, они рук уже не протянули, даже не взглянули в сторону счастья, даже отвернулись. Они поняли. И не хотели просить даже взглядом. Зачем унижаться, если не судьба.
Я понимаю. Я с ними. И если Бог приведет дожить до третьей оттепели – я даже головы не поверну.
Но не грустите. Не все так печально. Кому-то везет, жизнь меняется к лучшему, и Наташа, которая во втором акте говорила по-французски ужасно, в четвертом – парле франсэ безукоризненно. Парфэтман.
...1991
P.S. «Траур января 1991-го» – это танки в Вильнюсе, уничтожившие все надежды. А рецензия вышла в июле. А Погребничко прочел ее 19 августа, в Одессе, в день, когда по улицам Москвы плыли танки, а по ТV – лебеди. Он рассказывал потом, что прочел и – призадумался. После такой рецензии возвращаться – в Москву, в Москву! – казалось опасно. Сейчас легко шутить, а 19 августа 1991-го весь мир вздрогнул.
Виртуозная игра краплеными картами
Если бы сочинитель этого спектакля сыграл
Пирама и удавился подвязкой Фисбы,
то это была бы отличная трагедия
и прекрасно исполненная;
но она и так хороша.
Шекспир. Сон в летнюю ночь
ПРЕМЬЕРА! Сегодня вечером! Во МХАТе имени Чехова! «Игроки» Гоголя! В постановке Юрского! Играют звезды! Евгений Евстигнеев! Александр Калягин! Леонид Филатов! Геннадий Хазанов! И другие! замечательные артисты!
Работают с блеском. Аншлаг битковый. Успех гарантирован.
Ради удовольствия играть «Игроков» в театр вернулись где-то блуждавшие Калягин и Евстигнеев. На святую для русского театра сцену приглашены Филатов с Таганки и Хазанов из Эстрады. Как замечательно, что, несмотря на все ужасы, появляются спектакли, ради которых люди стоят зимой на улице в надежде на лишний билетик!
…Это называется – начать во здравие. Увы, нет в мире совершенства. Зато (и именно потому!) есть критики. Неприятные люди…
Свет гаснет. Занавес открывается. И сразу смешно. Перед нами типичный советский гостиничный номер. Две койки. Шаткий стол, стулья. В углу – как восклицательный знак эпохи – телевизор.
Без «ящика» еще можно было бы заставить себя поверить: мол, Гоголь, ХIХ век, Россия.
С телевизором – без сомнений: по Гоголю, конец ХХ века, СНГ.
А вот и звук, подтверждающий вид. В окна врывается «Миллион, миллион алых роз», тугой гудок; мегафонный голос обещает приятную прогулку на теплоходе.
Слава богу – вот и город определился. Ялта. Может, и Сочи, но через распахнутый балкон такое безоблачное, такое голубое небо!.. Крымская лазурь! Редкая птица долетит… простите, увлекся – Гоголя вспомнил.
Да! Еще новшество: на койке сидит советская женщина. Курит. Горничная. Поневоле изумишься: баба на корабле! Кто привел?! «Игроки» Гоголя – пьеса для мужчин; женских ролей нету.
Телевизор, Ялта, курящая горничная (типичная ловкачка, хамка, сводня, спекулянтка – не роль, а подарок для Натальи Теняковой) – все это забавное хулиганство мгновенно, еще до первой реплики, смешит и оживляет публику. И к предвкушению замечательной игры добавляется веселое любопытство: как будут выпутываться? И внутреннее «браво!». К чему отвлекать нас сюртуками, бакенбардами, канделябрами? К чему симулировать ХIХ век? Подавайте нам текст, характеры, игру! Ведь это сказка, как точно ложатся «Игроки» в яблочко сегодняшнего дня! «Такая уж надувательная земля!» – одна эта реплика чего стоит.
Конечно, «Игроки» – это сегодня!
…И вот наконец – не знаю, как сказать – появляется Ихарев? поселяется клиент? Так или иначе, но приходит-таки пора произносить Гоголя. Начинаются осложнения.
Спектакль уже с какой-то настырностью добавляет и добавляет эсэнговного реквизита: душ, телефон, пиво в холодильнике, презент горничной от Ихарева – пачка «Мальборо»… Да мы верим, верим, что сегодня, что про нас, – играйте!
Играют замечательно! Вот уже почти все на сцене – Филатов, Тенякова, Калягин, Невинный… Вячеслав Невинный играет Кругеля. У Гоголя сказано: полковник. У Юрского – он в форме полковника милиции. Очень смешно. Очень про нас: полковник МВД в шайке жуликов и шулеров. А когда из уст Невинного звучит реплика: «От невинных удовольствий я никогда не прочь», – публика просто покатывается со смеху. Такое совпадение!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
– Я знаю – они и меня в евреи записали. Любимов – значит, Либерман. И Солженицына в свое время в Солженицеры записали. Таганку звали еврейским театром. Можаеву, Абрамову говорили: «Куда ты идешь, это же еврейский театр!» У меня много евреев артистов. Когда «Гамлета» послали на БИТЕФ в Югославию, то всех евреев не пустили: Смехова, Высоцкого… Сказали: «Введите новых».[50] Шестнадцать человек не пускают, зато едет из КГБ куратор, которому фактически все подчиняются (он оформлялся как член коллектива). Я проснулся ночью и решил: не надо никого вводить и ехать, вдруг я не возьму первое место, они и скажут: «Вот вам Таганка вшивая, ничего и взять не смогла».
Утром я иду к замминистра Попову. Он: «Вам оказано доверие… это ответственное задание… БИТЕФу десять лет…» Я посмотрел, подождал, пока он окончит ораторствовать. Доложите своему шефу, что никого я вводить не буду, если хотите – вводите сами, вот вы прекрасно сыграете роль Полония, Демичев-министр – короля, Ну а Гамлета выбирайте сами, вам виднее. Всего вам доброго. И вышел из кабинета. И никого не вводил. И все поехали. И Гран-при взяли.
– Стоило возвращаться?
– Ловлю себя на мысли, что уже не нужен этому театру. Еще «оттуда» писал Демидовой: это будет возвращение на пепелище. В одну реку нельзя войти дважды. К сожалению моему глубокому. Это мы видим и в масштабах страны… Я родился в 1917-м, 30 сентября, – успел до революции. Прожил тут всю жизнь, пока очередной мудрец из странного органа – Политбюро, не приходя в сознание, лишил меня того, чего невозможно лишить.
– Всегда ли вы держались такого образа мыслей? Испытывали ли вы иллюзии? Были ли обольщены режимом, идеей?
– Верил – нет. Одурманен – был. Мы с братом смели говорить отцу: «Правильно, папа, вас сажали. Вы отсталый тип».
– Павлики Морозовы.
– Нет, мы не доносили. Но представьте: бесконечная пропаганда – как мы растем, как «широко шагаем» – на улице, в школе, везде. А папа говорил: когда же кончится это безобразие?
– Стоило возвращаться?
– Шесть лет мне было. Школа. Я там учился с нулевого класса. Рядом церковь. В Кропоткинском переулке. Учительница: «Дети, давайте проголосуем: нам мешает эта церковь. Поднимите руки». И подняли. Я не поднял. На следующий день вызвали маму.
И вот теперь то же – с моим сыном. Приехал он из-за границы. Надо учиться. Показали ему школу. Понравилось? Нет. Почему? А почему висит один мужчина везде? – Этот мужчина создал все. – Он вам все создал, да? У вас повсюду так воняет туалетом, грязно. И почему-то все кричат, никто не слушает друг друга. Я у вас не хочу учиться.
Эта страна всех развратила. Под лозунгами труда и трудящихся тут никто не работает и презирают труд.
– А вы почему любите?
– Семейное. У меня дед трудился всю жизнь, отец тоже. Он увидел это безобразие сразу… Семьдесят лет тянулось. И Николай Робертович Эрдман тоже ошибся. Уж такой умный человек. Сперва он печально говорил: «Ну я, к-конечно, ничего не увижу, но в-вы, Юра, может, что-нибудь и увидите». Потом, через несколько лет: «Юра, я должен вас огорчить, вы т-тоже ничего не увидите». Теперь я должен огорчить президента: он тоже ничего не увидит.
– Спасибо. До свидания.
– Погодите. А почему у вас не платят даже эти вшивые рубли?
– За интервью?
– Да. На Западе за такое интервью заплатили бы минимум пару тысяч долларов, что по курсу здешнему – сорок тысяч рублей.
– Это не по курсу. Это по рынку.
– И я мог бы тут же их пожертвовать детям.
– Когда «Огонек» станет финансово независимым, мы сможем платить.
– «Покуда травка подрастет, лошадка с голоду помрет», – помните Гамлета?
– Спасибо, Юрий Петрович, я ушел.
– Прекрасно.
…Мы пишем и пишем о том, что надо вернуть изгнанникам гражданство, надо извиниться.
Но пока мы говорим о возвращении изгнанников, а правительство о них молчит, из страны уезжают – нет, бегут сотни тысяч. И никто ничего не делает, чтобы их остановить.
И что – опять назовем миллионы граждан предателями Родины? Как назвали этой уголовной кличкой миллионы солдат, попавших в плен по той же причине – по бездарности неграмотного правительства?
А беглецы эти не худшие из сынов России, как не были худшими ее солдаты. Ведь покидают дом не придурки, не калеки, не старики, не больные, не чиновники – эти-то все остаются нам. Уходят крепкие, деловые, грамотные, инициативные, честолюбивые и трудолюбивые – другим там и не пробиться, райские кущи их там не ждут, на море дует ветер, язык чужой… и вообще дело не в Англии…
Кажется, вот-вот услышим начальственное: ничего, введете новых. Введем, конечно, никуда не денемся. Но хорошо ли будут делать дело люди, срочно введенные на роли ученых, врачей, изобретателей? – это ведь не Полония играть…
Я говорю со старым вспыльчивым человеком, повидавшим всякое и хлебнувшим всего – и у Берии «плясал», и с «коктейлем Молотова» (бутылка с зажигательной смесью) немецкие танки встречал, и с генсеками ссорился. Мучаю его неприятными вопросами, а он мучает меня, уходя – по его словам – от ответов, как боксер от ударов. И он прав. Ибо сколько можно притворяться, что спрашиваешь, и заставлять человека притворяться, будто он отвечает. Всё всем известно, и надоело говорить, надоело прикидываться.
Театр в раздрыге, эйфория по поводу возвращения Мастера прошла, актеры не в форме, Мастеру не удается их сплотить. Жаль. Но что поделать – и страна в раздрыге, и общественная эйфория, увы, прошла, и мы все не в форме, и президенту не видать желанной консолидации как своих ушей.[51]
Любимов поставил два десятка знаменитых спектаклей, он театральная эпоха, но он сделал бы в десять раз больше, если б не сдавал спектакли тупым, лживым, подлым шкурникам по пять, шесть, десять раз. Голландский фермер один кормит сто тринадцать человек. Наш – кое-как четверых. Голландец – вольный, наш – подконвойный. А разве художницу надо меньше свободы, чем пахарю?
...1990
Не судьба!
Словно девочки-сестры
Из непрожитых лет…
Бродский. «Ни страны, ни погоста…»
В первый раз Юрий Погребничко ставил «Три сестры» на Таганке. В 1980 году. В новом (к Олимпиаде-80) роскошном здании. Долго мучился. Спектакль забрал в хозяйские руки главный режиссер Таганки Юрий Любимов. На ночной генеральной репетиции переполненный зал грохнул: на реплику: «Полковник! Из Москвы!» – полковник Вершинин появился с двумя авоськами: в одной – апельсины, в другой – колбаса. Эту и подобные «таганские штучки» цензоры приказали из спектакля убрать. Премьеру сыграли в апреле 1981-го. Успех был огромный. В финале артиллерийский дивизион отправился в Царство Польское. Чеховская реплика звучала грубым намеком: ограниченный контингент Сороковой армии уже трудился в Афганистане, а Польша ввела военное положение, лишь бы избежать братской помощи.
…Теперь русские артиллеристы из Царства Польского вернулись.
Во второй раз Юрий Погребничко поставил «Три сестры» в собственном театре – в аварийном полуподвале на улице Станкевича.[52] В 1990-м. Десять лет спустя. И каких!
Гробовые годы. Мор на правителей, мор на мальчишек; позолоченные – у Кремлевской стены, цинковые – на остальной территории СССР.
По ужасной печали этот спектакль не наследник Таганки. Он – от «Трех сестер» Эфроса. Та печальнейшая постановка родилась весной 1968-го и предсказала август 1968-го, и запретили ее вместе с Пражской весной. За чеховские постановки Анатолий Эфрос получил ярлык пессимиста – тогда опасный.
«Три сестры» Эфроса – комедия отчаяния.
«Три сестры» Погребничко – шутовство обреченных.
Каким-то чудом, каким-то чутьем Погребничко осенью 1990-го угадал и предсказал тоску, разбитые надежды и траур января 1991-го.
Спектакль переполнен сценами прощания. Он весь – бесконечное прощание. Без надежд на встречу впереди. Разве что там, где ни плача, ни воздыханий.
(Сытая бюргерская постановка Петера Штайна, где все правильно, все хрестоматийно, все по Станиславскому, где даже птички поют по ремаркам, где трогательные Schwestern старательно страдают по немецкому учебнику о русской душе, – спасибо, Штайн, вы сделали нам красиво. На Западе нам все время делают красиво: красивого доктора Живаго – в Голливуде, красивого Ивана Денисовича – в Лондоне… Полезный безвкусный фарш в красивой коробке – спасибо.)
Дивизион уходит. Офицеры зашли попрощаться.
Четырежды подряд повторяют актеры сцену прощания! С теми же объятиями, с теми же репликами. Но это типичное для Погребничко театральное хулиганство не ощущается ни как телевизионный повтор, ни как кинодубли. Это не четырехкратный повтор одной сцены. Это просто одна сцена, где нелепые люди, обнявшись, поцеловавшись, простившись, заплакав, начинают, произнося те же слова, прощаться и плакать снова. И снова. И снова. Нелепая сцена. Смешно до слез.
За шутовством – горечь. Офицеры действительно уходят навсегда. И не потому только, что это царские офицеры (белые, как их скоро назовут красные). И впереди: кому – стенка, кому – Париж. Ушло время, ушла эпоха, а не только белые люди. И нам никогда не дождаться, чтобы самая интеллигентная женщина города сказала:
– Самые порядочные, самые благородные и воспитанные люди – это военные!
Не дождаться, не дожить. И дело уже не в белых, не в красных, не в личном благородстве честных майоров и пылких полковников.
Кого сейчас опечалит уход гарнизона. Кого осчастливит приход.
Никогда прежде не замечал (замечали ли чеховеды?), сколько раз звучит в «Трех сестрах» усталое обреченное «Все равно!». Больше двадцати! Слишком много для случайного повторения.
Пьеса пишется долго, мучительно, десятки раз читается вслух. Будь бесчисленные «все равно!» случайными, профессионал Чехов их, конечно, заметил бы и сократил.
Оставил. Более того, поставил в финал Чебутыкина – запойного алкоголика, врача-убийцу, усталого циника, который десять минут назад спокойно рассудил: «Одним бароном больше – одним бароном меньше – все равно!» – а теперь заканчивает весь спектакль тем же безнадежным равнодушным «все равно!» и бессмысленной, как вся эта жизнь, «тарара-бум-бией».
Из Киева в Москву, в Москву, в Москву приезжает актриса Наталья Рожкова, чтобы потрясающе по-ресторанному, по-шантанному, по-парижски-эмигрантски, с огромной силой, с надрывом, но без грана пошлости петь в спектакле Погребничко сумасшедшие романсы времен Первой мировой войны и Третьей русской революции. Что же, режиссер в Москве не нашел певичку? Такую – не нашел. Такая нашлась только в Киеве. Ездит. Три дня в дороге, три минуты на сцене. Я ее понимаю. В таком спектакле играть – хоть на край света.
Прощаются с Ириной и бароном офицеры дивизиона. Издалека еле слышно доносятся команды – там уже построились:
– Пара-ад!.. Смир-на!.. К торжественному маршу!.. Побатальонно!..
Господи! Какой немец, какой иностранец в этих чуть слышных, тише комариного звона, с края света летящих криках узнает маршальскую оттяжку и ни с чем не схожее эхо главной площади, мечущееся между главным магазином и зубчатой стеной: ия! ия! ия!.. аю! аю! аю!..
Они в Москве! Я знал, что они в Москве! Еще когда Ирина просила: «В Москву! в Москву!» – по ее блуждающей, полубезумной, полусмущенной улыбке я догадался, что это – старая, давно никому не смешная семейная шутка; слова, когда-то с рыданием звучавшие в провинции, потом – со счастливым смехом – в Москве, а потом… все равно. От себя не убежишь. Да и что в той Москве, если живешь в аварийном подвале, и нет надежд, и забыт с трудом выученный, но так и не пригодившийся итальянский, и некрасивого нелюбимого жениха холодный офицер зачем-то убьет через полчаса.
Но пока – прощание. Пока еще живы. Хотя и сидят (на дорожку!) на длинном цинковом прозекторском столе. И длинная худая женщина в белом несет мимо них поднос с шампанским в высоких бокалах. Ирина и Тузенбах доверчиво потянулись к бокалам, но поднос, не остановившись, проплыл мимо, и они, удивленные, еще не понимая, в чем дело, застыли с протянутыми пустыми руками, удивленно глядя вслед уплывшему вину.
– Пара-ад!.. Смир-на!.. – пропел маршал на невидимой далекой площади.
И опять прошла женщина с шампанским, и опять не дала; и протянутые руки опять остались пустыми, но теперь Тузенбах и Ирина, кажется, что-то поняли. И когда шампанское поплыло мимо в третий раз, они рук уже не протянули, даже не взглянули в сторону счастья, даже отвернулись. Они поняли. И не хотели просить даже взглядом. Зачем унижаться, если не судьба.
Я понимаю. Я с ними. И если Бог приведет дожить до третьей оттепели – я даже головы не поверну.
Но не грустите. Не все так печально. Кому-то везет, жизнь меняется к лучшему, и Наташа, которая во втором акте говорила по-французски ужасно, в четвертом – парле франсэ безукоризненно. Парфэтман.
...1991
P.S. «Траур января 1991-го» – это танки в Вильнюсе, уничтожившие все надежды. А рецензия вышла в июле. А Погребничко прочел ее 19 августа, в Одессе, в день, когда по улицам Москвы плыли танки, а по ТV – лебеди. Он рассказывал потом, что прочел и – призадумался. После такой рецензии возвращаться – в Москву, в Москву! – казалось опасно. Сейчас легко шутить, а 19 августа 1991-го весь мир вздрогнул.
Виртуозная игра краплеными картами
Если бы сочинитель этого спектакля сыграл
Пирама и удавился подвязкой Фисбы,
то это была бы отличная трагедия
и прекрасно исполненная;
но она и так хороша.
Шекспир. Сон в летнюю ночь
ПРЕМЬЕРА! Сегодня вечером! Во МХАТе имени Чехова! «Игроки» Гоголя! В постановке Юрского! Играют звезды! Евгений Евстигнеев! Александр Калягин! Леонид Филатов! Геннадий Хазанов! И другие! замечательные артисты!
Работают с блеском. Аншлаг битковый. Успех гарантирован.
Ради удовольствия играть «Игроков» в театр вернулись где-то блуждавшие Калягин и Евстигнеев. На святую для русского театра сцену приглашены Филатов с Таганки и Хазанов из Эстрады. Как замечательно, что, несмотря на все ужасы, появляются спектакли, ради которых люди стоят зимой на улице в надежде на лишний билетик!
…Это называется – начать во здравие. Увы, нет в мире совершенства. Зато (и именно потому!) есть критики. Неприятные люди…
Свет гаснет. Занавес открывается. И сразу смешно. Перед нами типичный советский гостиничный номер. Две койки. Шаткий стол, стулья. В углу – как восклицательный знак эпохи – телевизор.
Без «ящика» еще можно было бы заставить себя поверить: мол, Гоголь, ХIХ век, Россия.
С телевизором – без сомнений: по Гоголю, конец ХХ века, СНГ.
А вот и звук, подтверждающий вид. В окна врывается «Миллион, миллион алых роз», тугой гудок; мегафонный голос обещает приятную прогулку на теплоходе.
Слава богу – вот и город определился. Ялта. Может, и Сочи, но через распахнутый балкон такое безоблачное, такое голубое небо!.. Крымская лазурь! Редкая птица долетит… простите, увлекся – Гоголя вспомнил.
Да! Еще новшество: на койке сидит советская женщина. Курит. Горничная. Поневоле изумишься: баба на корабле! Кто привел?! «Игроки» Гоголя – пьеса для мужчин; женских ролей нету.
Телевизор, Ялта, курящая горничная (типичная ловкачка, хамка, сводня, спекулянтка – не роль, а подарок для Натальи Теняковой) – все это забавное хулиганство мгновенно, еще до первой реплики, смешит и оживляет публику. И к предвкушению замечательной игры добавляется веселое любопытство: как будут выпутываться? И внутреннее «браво!». К чему отвлекать нас сюртуками, бакенбардами, канделябрами? К чему симулировать ХIХ век? Подавайте нам текст, характеры, игру! Ведь это сказка, как точно ложатся «Игроки» в яблочко сегодняшнего дня! «Такая уж надувательная земля!» – одна эта реплика чего стоит.
Конечно, «Игроки» – это сегодня!
…И вот наконец – не знаю, как сказать – появляется Ихарев? поселяется клиент? Так или иначе, но приходит-таки пора произносить Гоголя. Начинаются осложнения.
Спектакль уже с какой-то настырностью добавляет и добавляет эсэнговного реквизита: душ, телефон, пиво в холодильнике, презент горничной от Ихарева – пачка «Мальборо»… Да мы верим, верим, что сегодня, что про нас, – играйте!
Играют замечательно! Вот уже почти все на сцене – Филатов, Тенякова, Калягин, Невинный… Вячеслав Невинный играет Кругеля. У Гоголя сказано: полковник. У Юрского – он в форме полковника милиции. Очень смешно. Очень про нас: полковник МВД в шайке жуликов и шулеров. А когда из уст Невинного звучит реплика: «От невинных удовольствий я никогда не прочь», – публика просто покатывается со смеху. Такое совпадение!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35