Досадно. И восторги слишком единогласны, слишком безудержны. Скажешь слово поперек, а на тебя шипят: гражданин! вы что же это волнуете интуриста? за это с вас строжайше спросится! И эпиграф из Гоголя остался, увы, не оценен читателями. Полная цитата звучит так: «Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается. Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак, никакого понятия не имеет о луне».
* * *
Материальная помощь – немецкий реванш. Никто так щедро нам не помогает, как немцы. Им это нравится. Превосходство кормильца ничуть не хуже, чем превосходство победителя. А наш победительный комплекс трансформировался в комплекс неполноценности.
Там всё лучше. Дороги, автомобили, квартиры, еда, вода, воздух. У человека все должно быть прекрасно: и колготки, и парфюм, и валюта, и Smirnoff, и Чехов.
Чехова нам привозит Петер Штайн. Замечательный режиссер. Настоящий добротный немецкий театр. Без обмана.
А нам надо – с обманом. Наш театр, наша любовь – иллюзия.
У Штайна все подлинное. Как в этнографическом музее. Экспозиция «Русская усадьба ХIХ века. Быт и нравы».
Как настоящая! – говорят милые люди, родившиеся между ХVII и ХХVII съездами КПСС. Как у Станиславского! – говорят знатоки театральных учебников.
МХАТ в Камергерском брали с боем. Давка, милиция, студенты по крышам из Школы-студии…
Во-первых – знаменитость. Во-вторых – престижно. В-третьих – что такое тысяча мест на десятимиллионный город? А в городе сотня театров, тысячи актеров, тысячи театральных студентов, критиков, десятки тысяч театралов. Все хотят увидеть «как надо». И – только два вечера.
А началось – и заскучали. Потому что по-немецки? Нет. Потому что про русских.
Вечная ошибка западных постановщиков Чехова – ставить спектакль про русских. Таких, какими они себе их представляют.
Мы себя в этих немецких русских не узнаем. Широкий жест, чуть что – вприсядку; из-за кулис доносится (по-русски!) – «во поле береза стояла» (спасибо не «Катюша»). И вот Симеонов-Пищик смачно прихватывает Варю за мягкое место. Бородатый пузатый ухарь-купец.
Погодите! Симеонов-Пищик – дворянин. Варя – дочь (хоть и приемная) аристократки Раневской. И не кабак, и не бордель, а дворянская усадьба. И не Островский, а Чехов. Не быт и нравы, не сапоги с блинами, не Дикой с Кабанихою. И не по-отечески шлепнул, а именно прихватил.
…Честно страдают, старательно плачут. Настоящая мелодрама. Но у Чехова – комедия! Высокий жанр.
Гаев – благороден. Недалек, болтлив, лакомка, неженка – но благороден. С хамами – высокомерен, брезглив (но с хамами, а не с рабами). А этот немецкий… На сцене темновато, и его все время путаешь с Яшей-лакеем. Настоящий Гаев немецкому Гаеву сказал бы свое вечное: «Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет». Но, конечно, не в лоб, а так, в сторону, как бы ни к кому не обращаясь.
(Что ж, и немцы, и американцы тоже не узнают себя в наших фильмах из ихней жизни.)
На сцене плачут и смеются. В зале – покой. Один раз Штайн сорвал аплодисменты. Когда распахнулись окна – а там восход и цветущая сакура. Но ежели аплодисменты заслужила декорация – значит, живые актеры проиграли мертвой бутафории.
Ставить надо о себе. Не о каких-то загадочных русских ХIХ века, а о себе. Тогда, может, и заболит. Тогда, может, чего-нибудь и выйдет.
Огромная массовка. Самый густонаселенный «Вишневый сад» (садовники, судомойки) из двадцати с лишним виденных постановок. Масса реквизита. Но по пьесе надо ставить спектакль, а не роман с подробностями пейзажа и интерьеров.
Штайна – некоторые искренне – называют вторым воплощением Станиславского. Но Станиславский от гиперреализма (кваканья лягушек, звона сверчков) ушел и не вернулся. Театр – парящая душа. А натурализм, как гиря, тянет в болото.
Спектакль Штайна мастерский, замечательный, но скучный. В нем все предсказуемо. Сразу видно, кто как будет себя вести. А герои Чехова ужасно нелогичны. И этим смешны. И этим трогательны.
Штайну было вольготно работать. Ему в Берлине не приходится думать, как превзойти десятки блестящих открытий, сделанных нашими режиссерами в пьесах Чехова. Штайну не мешали такие страшные конкуренты, как Эфрос, Някрошюс, такие глубокие и странные, как Погребничко…
Благополучный, сытый театр. А нянька в «Трех сестрах» верно говорит: «От сытости не заиграешь».
Немножко жаль нашу публику, которая не хочет любоваться луной, ежели она сделана не в Гамбурге. Но и китайский император предпочитал заводного импортного соловья.
А Штайн талантлив. И в финале он нашел блестящий ход! Господа уехали, человека забыли, дом заперт. Фирс умирает. За кулисами стучат топоры – самый шаблонный звук для последней сцены. По приказу Лопахина рубят вишневый сад, краше которого нет ничего на свете.
Вдруг с грохотом и звоном проламывается окно, сыплются осколки. И в проломе – огромный корявый черный сук. Это, видать, наши мужички, выпив на проводах, неудачно свалили старую вишню. Ствол вломился в окно, разрушил порядок. Дрогнула публика, сжались сердца. И саду не быть, и дому не быть. Русский финал. Браво, немец!
Это по-чеховски. Чехов тоже нашел блестящий пугающий ход для своего финала. Взял и сказал: «Ich sterbe!»
Зачем русский писатель последние в жизни слова сказал по-немецки? Загадка. Такая же, как его комедии.
...1992
Старая мудрость
Человек стремительно вбегает в свою темную, нищую, узкую, как пенал, комнату. Бросается к тайнику, достает бумаги (света, заметьте, не зажигает!). В дрожащей руке дрожащий огонек спички. Торопливо отбирает самые опасные листки, швыряет их в печку. Остальные – обратно в тайник. Спрятал, замаскировал, перевел дух.
Его поведение очень понятно: с далекой площади, откуда он прибежал, еле слышно, но отчетливо доносится шум. Характер шума не вызывает сомнений – гул многотысячной толпы, команды, отдельные вопли и визг: специалисты разгоняют митинг. Власть демонстрирует силу.[31] И, видимо, очень убедительно. Ибо молодой человек навсегда осознал бессмысленность и бессилие своего интеллигентского фрондерства: хватит левизны, хватит этих детских болезней, хватит диссидентства. Ведь загремишь – костей не соберешь.
Да и ради кого рисковать?! Вот они, уже явились целой оравой – «стихов» им подай. Нету.
И не будет. И в игры ваши больше не играю – кончено!
…Ушли, слава богу, олухи, тупицы, бездари. Хотят погибать – их дело. А я – молодой, красивый, талантливый – жить хочу.
С площади – вопли, за стеной на кухне – вопли. Паскудный, омерзительный, всегдашний скандал. Коммуналка проклятая! Нищета проклятая! Мать из жестяной миски щи хлебает. И мне так?
Всю жизнь в этом пенале, в грязи, в нищете жить и из жестяной миски жрать? Я хочу жить, но не так! Сдохну, а так жить не буду! И – с кулаками на стену. И бьется о нее всем телом и лупит ногами. И – подалась! Стронул отчаявшийся диссидент (не диссидент уже!) стену. Огромная, перекрывшая весь портал стена ушла. Открылся иной мир. Вожделенный, богатый, о коммуналках не знающий. Потолка нет – сплошь огромные многоярусные хрустальные люстры. Там с большим удовольствием и с большим комфортом живут. И шеренга вышколенных официантов несет роскошную еду на пылающих синим ромовым огнем роскошных блюдах. Вот как надо жить! И только в этом мудрость! Остальное – бредни.
В этом прекрасном мире есть либералы и есть консерваторы. Можно встать на сторону тех, а можно – этих. Принципиальной разницы нет. Ибо и тем и другим несут роскошную еду роскошные официанты. И тех и других охраняют специалисты. И те и другие нуждаются в ловких демагогах – сочинителях речей и трактатов.
Два десятка фраз произнесено, а какая театром картина нарисована! Ленком блестяще решил главную театральную задачу: держать зеркало перед публикой, показывать веку его истинное лицо.
Сколько за последнее время слышали мы режиссерских стенаний: нет современной пьесы! А Захаров нашел. Пока драматурги углублялись все дальше, дальше, в протоколы заседаний Совнаркома, Захаров поставил пьесу о Политбюро.[32] А то, что для этого понадобился Островский, совершенно правильно. Да и как иначе?
Всегда театру было интересно играть, а народу смотреть «про властителей». Шекспир писал о королях и цезарях, Погодин – о Ленине и Сталине. Но ежели действительно задумать пьесу о сегодняшних верхах, то ничего хорошего не выйдет. Пока напишешь, пока прочтут, пока поставят – глядь, все уже так изменилось, что садись пиши снова: то ли чистосердечное признание, то ли прошение о помиловании.
Шутки в сторону. Новый указ, содержащий неясное понятие «дискредитация», исключает всякую возможность поставить острый спектакль о сегодняшнем правительстве. (А благостный будет лжив.) Но и Шекспир, заметьте, не писал о своей королеве, а больше о мифической леди Макбет.
Скажут, у нас, мол, теперь другие времена, не поймешь, чего больше – плюрализма или гласности, а театр – опять кукиш в кармане показывает. Нет, уважаемые товарищи, не в кармане. Спектакль предназначен для публичного представления; не роман – в стол не спрячешь.
Аллюзия? Пусть аллюзия, если уж не можем без ярлыков обойтись. Только театр тут ни при чем. Актер играет, а аллюзия, согласитесь, возникает у зрителя. У каждого – своя. Одному высокие сферы померещились, другому – высшие, а доярка (попади она случайно в театр), возможно, дебаты о надоях припомнит. И это, повторю, нормально и правильно. Актер обзывает солидных людей крокодилами. Но только они в суд за «дискредитацию», он показывает им книжку: Шиллер! Дозволено цензурой! Актер произносит: «Дания – тюрьма» и не может и не должен отвечать за то, что думает публика. Мало ли, вдруг сумасшедший в театре окажется, подумает, что на его страну театр намекает, – что ж теперь за аллюзию сумасшедшего (за бред!) весь театр к стенке поставить? А ведь случалось. Классический пример – «Борис Годунов» на Таганке, где специалисты по аллюзии углядели намек на смерть Брежнева и приход Андропова. <Цензор снял фразу: «Никак нельзя было доказать начальникам, что реплика «Что ж вы молчите, кричите: да здравствует царь Дмитрий Иванович» не означает «Юрий Владимирович».> Кто ж виноват, что так современен Крутицкий со своим трактатом «О вреде реформ вообще»?
Пять лет назад «Мудреца», конечно, запретили бы – что правда, то правда. Но мудрый Захаров тогда его и не ставил. Терпел. А можно представить, как такой замысел свербит, не дает покоя.
Захаров, конечно, политик. Умный, хитрый, талантливый. И от себя деться ему некуда: что бы он ни ставил – его политические взгляды и гражданские чувства неизбежно и даже помимо его воли проявятся в спектакле.
И проявились. Но разве плоско? Схематично? Подите поищите другое такое актерское пиршество. Блистательная Чурикова, Пельтцер, Броневой, Збруев… А невероятная, ошарашивающая игра Татьяны Кравченко (Глумова)! А какие массовки! Без текста, «без ничего», вывести на сцену десяток «богомольцев» (чтобы публика увидела в них мракобесов из общества «Память») и сделать так, чтобы зал скис от смеха, – на это надо и мастерство, и талант, и особый, я бы сказал, глумливый юмор. Броневой – маршал с каждым «ручкается». Со значением, со смыслом, внушительно. Один ушкуйник маршалу просто понравился – свой в доску. В другом он ветерана узнал, по плечу потрепал. А этот… этот в очках, и борода какой-то «не нашей» формы. И так маршалу этот тип противен…
Обличение тут не в тексте пьесы, а в искусстве режиссера. До каких тонкостей надо знать <было: как надо ненавидеть>, чтобы так показать, так раскрыть систему – ее взгляды, ее жесты, ее манеры. Режиссер воспользовался текстом старой комедии, а показал сегодняшнюю жизнь, сегодняшние идеи, характеры, типы. И с блеском показал. Можно, конечно, требовать чего-то иного. Мол, пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Можно снисходительно признать наличие эффектных трюков, злободневности, смелости… и заявить: получился перебор – я скучал. Странно. А я, куда ни пойду, скучаю от недобора.
«Странный спектакль», – говорят. Так и слава богу! Не странен кто же? – кто сер. Голого можно, конечно, поменьше показывать. И голого Глумова многовато, и лилипут кажется эстетическим нарушением, ибо все играют роли, а лилипут – настоящий. Вот и поди пойми: настоящий огонь на сцене, по-моему, хорошо, а настоящий лилипут – плохо. Это из области вкуса.
Единственный совет, который можно дать касательно «Мудреца», относится не к театру, а к публике: спешите видеть! Вы увидите и услышите наш мир. Вы увидите общество, о котором с эстрадным пафосом поют будто бы «мы ждем перемен», а оно до сих пор живет воровством, агрессивностью, алкоголем, цинизмом (да и общество ли? Скорее – плохо совместимые группы на одной территории). Нам необходимы такие спектакли как горькое лекарство, как нашатырь, чтоб протрезветь и не попасть под колеса.
В «Мудреце» показан герой нашего времени. Он нужен, он всем необходим, этот хитрый, глумливый, но за деньги всегда готовый обратить свое глумление в сторону, указанную заказчиком. Точно показано: выиграет ли «либерал» Городулин или маразматик Крутицкий, но Е.Д.Глумов, а короче – Жорж, будет в любом случае нужен победителю. У него ведь такое бойкое перо, придающее остроту и блеск любой мерзости, правдоподобие – лжи. (Жорж Дюруа слабак против нашего Жоржа.)[33]
Впрочем, на сцене нет ни побежденных, ни победителей. Есть Хозяева сладкой жизни. За общим столом, с общим разговором. Вот они все в черном. Вот они все в белом. Всегда в красивом. И ничем их не возьмешь. Но хрустальные люстры спускаются все ниже, придавливая господ к столу. И есть надежда – задушит их роскошь, рассыплется их власть от собственного идиотизма. Дождемся ли? Вот на это надежды мало. Раз за разом, в переломные моменты спектакля, театр содрогается от тяжелого, угрожающего басового грохота – с хрустального потолка сыплются пыль, песок, штукатурка, мелкие камешки. Но те, кто всегда в красивом, не замечают ни давящих люстр, ни угрожающего грохота, разламывающего здание. Если что и выводит их из себя, то разве нарушение этикета… Дрожит пол, дрожит потолок, сыплется штукатурка. Землетрясение? Тяжелая боевая техника? И не говорите о тбилисских аллюзиях,[34] ибо спектакль поставлен задолго до. И какого вы мнения о «Бесах»: публицистика или – пророчество?
И не говорите об отсутствии в «Мудреце» положительного героя. Он там есть. Имя ему – смех. Гоголевский, щедринский, булгаковский. Маркс писал, что человечество смеясь расстается со своим прошлым. Мы пошли дальше. Мы смеемся над своим настоящим. Это помогает трезво смотреть в будущее. Мы смеемся над обещанным будущим. Это помогает жить.
...1989
Соловей
Детско-датско-китайская сказка эпохи перестройки
Театр – зеркало. Но разве он механически отражает? Разве плоско? Плохой – да. Хороший же театр отражает, но играя. То есть умышленно искажая? А почему бы нет!
Игра отражает реальный мир. Играющий ребенок – наше зеркало. Никогда не забуду четырехлетнюю крошку на Тверском бульваре. Она укладывает куклу:
– Ложись, б…! Спи, б…!
Надо ли встречаться с ее родителями или и так уже многое ясно? Эта игра в «дочки-матери» – содержательнее толстого трактата о воспитании.
Слишком многие театры иллюстрируют нашу жизнь, пытаются фиксировать, как приходит мужчина к женщине, разыгрывают в лицах протокол какого-нибудь заседания.[35] А зритель – в зависимости от компетенции и доверчивости – оценивает: похоже на жизнь – не похоже. И часто, отведав театральной правды, уходит, ощущая маргариновый привкус вранья. И чем больше театр настаивал на том, что говорит чистую правду (а театр всегда на этом настаивает), тем сильнее режет ухо фальшь.
Но есть жанр, прямо декларирующий ложь как основу. Сказка. «В некотором царстве – в некотором государстве» – значит, нигде. «Жил-был некогда…» – значит, никогда не жил. И значит, раз уж заявлено, что этого никогда нигде не происходило, можно (с некоторой надеждой на безнаказанность) рассказать какую-нибудь историю.
Весь светясь восторженной наивностью, выбегает актер на сцену:
– В Китае, как ты знаешь, и сам император, и все его подданные – китайцы!
Ах, какая прелесть! Вот как далеко (в Китае!) и как давно (в императорском!) мы оказались. А когда очень далеко и очень давно – это все равно что нигде и никогда. Тем более что между Данией, где сказка сочинялась, и Китаем, где дело было, лежала такая огромная Московия, что Китай казался просто другой планетой.
И вот, веселясь и радуясь, резвясь и играя, и надеясь на безнаказанность, представляют Китай актеры Московского ТЮЗа в спектакле Генриетты Яновской.
Хотя, конечно, сомнения по поводу безнаказанности у них сохранились. Иначе чего же с такой маниакальной настойчивостью они повторяют:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
* * *
Материальная помощь – немецкий реванш. Никто так щедро нам не помогает, как немцы. Им это нравится. Превосходство кормильца ничуть не хуже, чем превосходство победителя. А наш победительный комплекс трансформировался в комплекс неполноценности.
Там всё лучше. Дороги, автомобили, квартиры, еда, вода, воздух. У человека все должно быть прекрасно: и колготки, и парфюм, и валюта, и Smirnoff, и Чехов.
Чехова нам привозит Петер Штайн. Замечательный режиссер. Настоящий добротный немецкий театр. Без обмана.
А нам надо – с обманом. Наш театр, наша любовь – иллюзия.
У Штайна все подлинное. Как в этнографическом музее. Экспозиция «Русская усадьба ХIХ века. Быт и нравы».
Как настоящая! – говорят милые люди, родившиеся между ХVII и ХХVII съездами КПСС. Как у Станиславского! – говорят знатоки театральных учебников.
МХАТ в Камергерском брали с боем. Давка, милиция, студенты по крышам из Школы-студии…
Во-первых – знаменитость. Во-вторых – престижно. В-третьих – что такое тысяча мест на десятимиллионный город? А в городе сотня театров, тысячи актеров, тысячи театральных студентов, критиков, десятки тысяч театралов. Все хотят увидеть «как надо». И – только два вечера.
А началось – и заскучали. Потому что по-немецки? Нет. Потому что про русских.
Вечная ошибка западных постановщиков Чехова – ставить спектакль про русских. Таких, какими они себе их представляют.
Мы себя в этих немецких русских не узнаем. Широкий жест, чуть что – вприсядку; из-за кулис доносится (по-русски!) – «во поле береза стояла» (спасибо не «Катюша»). И вот Симеонов-Пищик смачно прихватывает Варю за мягкое место. Бородатый пузатый ухарь-купец.
Погодите! Симеонов-Пищик – дворянин. Варя – дочь (хоть и приемная) аристократки Раневской. И не кабак, и не бордель, а дворянская усадьба. И не Островский, а Чехов. Не быт и нравы, не сапоги с блинами, не Дикой с Кабанихою. И не по-отечески шлепнул, а именно прихватил.
…Честно страдают, старательно плачут. Настоящая мелодрама. Но у Чехова – комедия! Высокий жанр.
Гаев – благороден. Недалек, болтлив, лакомка, неженка – но благороден. С хамами – высокомерен, брезглив (но с хамами, а не с рабами). А этот немецкий… На сцене темновато, и его все время путаешь с Яшей-лакеем. Настоящий Гаев немецкому Гаеву сказал бы свое вечное: «Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет». Но, конечно, не в лоб, а так, в сторону, как бы ни к кому не обращаясь.
(Что ж, и немцы, и американцы тоже не узнают себя в наших фильмах из ихней жизни.)
На сцене плачут и смеются. В зале – покой. Один раз Штайн сорвал аплодисменты. Когда распахнулись окна – а там восход и цветущая сакура. Но ежели аплодисменты заслужила декорация – значит, живые актеры проиграли мертвой бутафории.
Ставить надо о себе. Не о каких-то загадочных русских ХIХ века, а о себе. Тогда, может, и заболит. Тогда, может, чего-нибудь и выйдет.
Огромная массовка. Самый густонаселенный «Вишневый сад» (садовники, судомойки) из двадцати с лишним виденных постановок. Масса реквизита. Но по пьесе надо ставить спектакль, а не роман с подробностями пейзажа и интерьеров.
Штайна – некоторые искренне – называют вторым воплощением Станиславского. Но Станиславский от гиперреализма (кваканья лягушек, звона сверчков) ушел и не вернулся. Театр – парящая душа. А натурализм, как гиря, тянет в болото.
Спектакль Штайна мастерский, замечательный, но скучный. В нем все предсказуемо. Сразу видно, кто как будет себя вести. А герои Чехова ужасно нелогичны. И этим смешны. И этим трогательны.
Штайну было вольготно работать. Ему в Берлине не приходится думать, как превзойти десятки блестящих открытий, сделанных нашими режиссерами в пьесах Чехова. Штайну не мешали такие страшные конкуренты, как Эфрос, Някрошюс, такие глубокие и странные, как Погребничко…
Благополучный, сытый театр. А нянька в «Трех сестрах» верно говорит: «От сытости не заиграешь».
Немножко жаль нашу публику, которая не хочет любоваться луной, ежели она сделана не в Гамбурге. Но и китайский император предпочитал заводного импортного соловья.
А Штайн талантлив. И в финале он нашел блестящий ход! Господа уехали, человека забыли, дом заперт. Фирс умирает. За кулисами стучат топоры – самый шаблонный звук для последней сцены. По приказу Лопахина рубят вишневый сад, краше которого нет ничего на свете.
Вдруг с грохотом и звоном проламывается окно, сыплются осколки. И в проломе – огромный корявый черный сук. Это, видать, наши мужички, выпив на проводах, неудачно свалили старую вишню. Ствол вломился в окно, разрушил порядок. Дрогнула публика, сжались сердца. И саду не быть, и дому не быть. Русский финал. Браво, немец!
Это по-чеховски. Чехов тоже нашел блестящий пугающий ход для своего финала. Взял и сказал: «Ich sterbe!»
Зачем русский писатель последние в жизни слова сказал по-немецки? Загадка. Такая же, как его комедии.
...1992
Старая мудрость
Человек стремительно вбегает в свою темную, нищую, узкую, как пенал, комнату. Бросается к тайнику, достает бумаги (света, заметьте, не зажигает!). В дрожащей руке дрожащий огонек спички. Торопливо отбирает самые опасные листки, швыряет их в печку. Остальные – обратно в тайник. Спрятал, замаскировал, перевел дух.
Его поведение очень понятно: с далекой площади, откуда он прибежал, еле слышно, но отчетливо доносится шум. Характер шума не вызывает сомнений – гул многотысячной толпы, команды, отдельные вопли и визг: специалисты разгоняют митинг. Власть демонстрирует силу.[31] И, видимо, очень убедительно. Ибо молодой человек навсегда осознал бессмысленность и бессилие своего интеллигентского фрондерства: хватит левизны, хватит этих детских болезней, хватит диссидентства. Ведь загремишь – костей не соберешь.
Да и ради кого рисковать?! Вот они, уже явились целой оравой – «стихов» им подай. Нету.
И не будет. И в игры ваши больше не играю – кончено!
…Ушли, слава богу, олухи, тупицы, бездари. Хотят погибать – их дело. А я – молодой, красивый, талантливый – жить хочу.
С площади – вопли, за стеной на кухне – вопли. Паскудный, омерзительный, всегдашний скандал. Коммуналка проклятая! Нищета проклятая! Мать из жестяной миски щи хлебает. И мне так?
Всю жизнь в этом пенале, в грязи, в нищете жить и из жестяной миски жрать? Я хочу жить, но не так! Сдохну, а так жить не буду! И – с кулаками на стену. И бьется о нее всем телом и лупит ногами. И – подалась! Стронул отчаявшийся диссидент (не диссидент уже!) стену. Огромная, перекрывшая весь портал стена ушла. Открылся иной мир. Вожделенный, богатый, о коммуналках не знающий. Потолка нет – сплошь огромные многоярусные хрустальные люстры. Там с большим удовольствием и с большим комфортом живут. И шеренга вышколенных официантов несет роскошную еду на пылающих синим ромовым огнем роскошных блюдах. Вот как надо жить! И только в этом мудрость! Остальное – бредни.
В этом прекрасном мире есть либералы и есть консерваторы. Можно встать на сторону тех, а можно – этих. Принципиальной разницы нет. Ибо и тем и другим несут роскошную еду роскошные официанты. И тех и других охраняют специалисты. И те и другие нуждаются в ловких демагогах – сочинителях речей и трактатов.
Два десятка фраз произнесено, а какая театром картина нарисована! Ленком блестяще решил главную театральную задачу: держать зеркало перед публикой, показывать веку его истинное лицо.
Сколько за последнее время слышали мы режиссерских стенаний: нет современной пьесы! А Захаров нашел. Пока драматурги углублялись все дальше, дальше, в протоколы заседаний Совнаркома, Захаров поставил пьесу о Политбюро.[32] А то, что для этого понадобился Островский, совершенно правильно. Да и как иначе?
Всегда театру было интересно играть, а народу смотреть «про властителей». Шекспир писал о королях и цезарях, Погодин – о Ленине и Сталине. Но ежели действительно задумать пьесу о сегодняшних верхах, то ничего хорошего не выйдет. Пока напишешь, пока прочтут, пока поставят – глядь, все уже так изменилось, что садись пиши снова: то ли чистосердечное признание, то ли прошение о помиловании.
Шутки в сторону. Новый указ, содержащий неясное понятие «дискредитация», исключает всякую возможность поставить острый спектакль о сегодняшнем правительстве. (А благостный будет лжив.) Но и Шекспир, заметьте, не писал о своей королеве, а больше о мифической леди Макбет.
Скажут, у нас, мол, теперь другие времена, не поймешь, чего больше – плюрализма или гласности, а театр – опять кукиш в кармане показывает. Нет, уважаемые товарищи, не в кармане. Спектакль предназначен для публичного представления; не роман – в стол не спрячешь.
Аллюзия? Пусть аллюзия, если уж не можем без ярлыков обойтись. Только театр тут ни при чем. Актер играет, а аллюзия, согласитесь, возникает у зрителя. У каждого – своя. Одному высокие сферы померещились, другому – высшие, а доярка (попади она случайно в театр), возможно, дебаты о надоях припомнит. И это, повторю, нормально и правильно. Актер обзывает солидных людей крокодилами. Но только они в суд за «дискредитацию», он показывает им книжку: Шиллер! Дозволено цензурой! Актер произносит: «Дания – тюрьма» и не может и не должен отвечать за то, что думает публика. Мало ли, вдруг сумасшедший в театре окажется, подумает, что на его страну театр намекает, – что ж теперь за аллюзию сумасшедшего (за бред!) весь театр к стенке поставить? А ведь случалось. Классический пример – «Борис Годунов» на Таганке, где специалисты по аллюзии углядели намек на смерть Брежнева и приход Андропова. <Цензор снял фразу: «Никак нельзя было доказать начальникам, что реплика «Что ж вы молчите, кричите: да здравствует царь Дмитрий Иванович» не означает «Юрий Владимирович».> Кто ж виноват, что так современен Крутицкий со своим трактатом «О вреде реформ вообще»?
Пять лет назад «Мудреца», конечно, запретили бы – что правда, то правда. Но мудрый Захаров тогда его и не ставил. Терпел. А можно представить, как такой замысел свербит, не дает покоя.
Захаров, конечно, политик. Умный, хитрый, талантливый. И от себя деться ему некуда: что бы он ни ставил – его политические взгляды и гражданские чувства неизбежно и даже помимо его воли проявятся в спектакле.
И проявились. Но разве плоско? Схематично? Подите поищите другое такое актерское пиршество. Блистательная Чурикова, Пельтцер, Броневой, Збруев… А невероятная, ошарашивающая игра Татьяны Кравченко (Глумова)! А какие массовки! Без текста, «без ничего», вывести на сцену десяток «богомольцев» (чтобы публика увидела в них мракобесов из общества «Память») и сделать так, чтобы зал скис от смеха, – на это надо и мастерство, и талант, и особый, я бы сказал, глумливый юмор. Броневой – маршал с каждым «ручкается». Со значением, со смыслом, внушительно. Один ушкуйник маршалу просто понравился – свой в доску. В другом он ветерана узнал, по плечу потрепал. А этот… этот в очках, и борода какой-то «не нашей» формы. И так маршалу этот тип противен…
Обличение тут не в тексте пьесы, а в искусстве режиссера. До каких тонкостей надо знать <было: как надо ненавидеть>, чтобы так показать, так раскрыть систему – ее взгляды, ее жесты, ее манеры. Режиссер воспользовался текстом старой комедии, а показал сегодняшнюю жизнь, сегодняшние идеи, характеры, типы. И с блеском показал. Можно, конечно, требовать чего-то иного. Мол, пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Можно снисходительно признать наличие эффектных трюков, злободневности, смелости… и заявить: получился перебор – я скучал. Странно. А я, куда ни пойду, скучаю от недобора.
«Странный спектакль», – говорят. Так и слава богу! Не странен кто же? – кто сер. Голого можно, конечно, поменьше показывать. И голого Глумова многовато, и лилипут кажется эстетическим нарушением, ибо все играют роли, а лилипут – настоящий. Вот и поди пойми: настоящий огонь на сцене, по-моему, хорошо, а настоящий лилипут – плохо. Это из области вкуса.
Единственный совет, который можно дать касательно «Мудреца», относится не к театру, а к публике: спешите видеть! Вы увидите и услышите наш мир. Вы увидите общество, о котором с эстрадным пафосом поют будто бы «мы ждем перемен», а оно до сих пор живет воровством, агрессивностью, алкоголем, цинизмом (да и общество ли? Скорее – плохо совместимые группы на одной территории). Нам необходимы такие спектакли как горькое лекарство, как нашатырь, чтоб протрезветь и не попасть под колеса.
В «Мудреце» показан герой нашего времени. Он нужен, он всем необходим, этот хитрый, глумливый, но за деньги всегда готовый обратить свое глумление в сторону, указанную заказчиком. Точно показано: выиграет ли «либерал» Городулин или маразматик Крутицкий, но Е.Д.Глумов, а короче – Жорж, будет в любом случае нужен победителю. У него ведь такое бойкое перо, придающее остроту и блеск любой мерзости, правдоподобие – лжи. (Жорж Дюруа слабак против нашего Жоржа.)[33]
Впрочем, на сцене нет ни побежденных, ни победителей. Есть Хозяева сладкой жизни. За общим столом, с общим разговором. Вот они все в черном. Вот они все в белом. Всегда в красивом. И ничем их не возьмешь. Но хрустальные люстры спускаются все ниже, придавливая господ к столу. И есть надежда – задушит их роскошь, рассыплется их власть от собственного идиотизма. Дождемся ли? Вот на это надежды мало. Раз за разом, в переломные моменты спектакля, театр содрогается от тяжелого, угрожающего басового грохота – с хрустального потолка сыплются пыль, песок, штукатурка, мелкие камешки. Но те, кто всегда в красивом, не замечают ни давящих люстр, ни угрожающего грохота, разламывающего здание. Если что и выводит их из себя, то разве нарушение этикета… Дрожит пол, дрожит потолок, сыплется штукатурка. Землетрясение? Тяжелая боевая техника? И не говорите о тбилисских аллюзиях,[34] ибо спектакль поставлен задолго до. И какого вы мнения о «Бесах»: публицистика или – пророчество?
И не говорите об отсутствии в «Мудреце» положительного героя. Он там есть. Имя ему – смех. Гоголевский, щедринский, булгаковский. Маркс писал, что человечество смеясь расстается со своим прошлым. Мы пошли дальше. Мы смеемся над своим настоящим. Это помогает трезво смотреть в будущее. Мы смеемся над обещанным будущим. Это помогает жить.
...1989
Соловей
Детско-датско-китайская сказка эпохи перестройки
Театр – зеркало. Но разве он механически отражает? Разве плоско? Плохой – да. Хороший же театр отражает, но играя. То есть умышленно искажая? А почему бы нет!
Игра отражает реальный мир. Играющий ребенок – наше зеркало. Никогда не забуду четырехлетнюю крошку на Тверском бульваре. Она укладывает куклу:
– Ложись, б…! Спи, б…!
Надо ли встречаться с ее родителями или и так уже многое ясно? Эта игра в «дочки-матери» – содержательнее толстого трактата о воспитании.
Слишком многие театры иллюстрируют нашу жизнь, пытаются фиксировать, как приходит мужчина к женщине, разыгрывают в лицах протокол какого-нибудь заседания.[35] А зритель – в зависимости от компетенции и доверчивости – оценивает: похоже на жизнь – не похоже. И часто, отведав театральной правды, уходит, ощущая маргариновый привкус вранья. И чем больше театр настаивал на том, что говорит чистую правду (а театр всегда на этом настаивает), тем сильнее режет ухо фальшь.
Но есть жанр, прямо декларирующий ложь как основу. Сказка. «В некотором царстве – в некотором государстве» – значит, нигде. «Жил-был некогда…» – значит, никогда не жил. И значит, раз уж заявлено, что этого никогда нигде не происходило, можно (с некоторой надеждой на безнаказанность) рассказать какую-нибудь историю.
Весь светясь восторженной наивностью, выбегает актер на сцену:
– В Китае, как ты знаешь, и сам император, и все его подданные – китайцы!
Ах, какая прелесть! Вот как далеко (в Китае!) и как давно (в императорском!) мы оказались. А когда очень далеко и очень давно – это все равно что нигде и никогда. Тем более что между Данией, где сказка сочинялась, и Китаем, где дело было, лежала такая огромная Московия, что Китай казался просто другой планетой.
И вот, веселясь и радуясь, резвясь и играя, и надеясь на безнаказанность, представляют Китай актеры Московского ТЮЗа в спектакле Генриетты Яновской.
Хотя, конечно, сомнения по поводу безнаказанности у них сохранились. Иначе чего же с такой маниакальной настойчивостью они повторяют:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35