Важен процесс.
И процесс идет.
Пока остальной мир напуган дефицитом иммунитета, нас больше тревожит дефицит всего остального. Дефицит не столько гнездящийся внутри нас, сколько – окружающий снаружи. Можно сказать – мы живем в дырке от бублика.
Ужасно давно живем в дырке от очень давно обещанного бублика.
Понятное желание добраться от идейного, но пустого центра до его куда менее идейной, но – ах! – столь вкусной периферии – желание вполне человеческое и определяет удручающую схожесть большинства новых театров. Не в театральной идейности внутри себя, а в окружающей материальности обнаруживается более или менее скрытый стимул их лихорадочной деятельности.
Вот характерный пример. Промозглым осенним днем иду по площади Пушкина. Передо мною на дешевом мольберте – плакат, обещающий встречу с какой-то пьесой Беккета. (Говорю «какой-то», ибо не уверен в адекватности перевода.) Причем зазывный текст сформулирован так, что неопытный прохожий может вообразить, будто нобелевский лауреат сочинил пьесу специально для данной, приглашающей зрителя студии. Но меня останавливает не нахальство афиши, а симпатичные ножки в миниатюрных кроссовках, переминающиеся позади деревянных ножек мольберта. Заглядываю за афишу – вижу очаровательное, основательно продрогшее существо. На груди – лоток, как у папиросниц времен разрухи 1920-х, но на лотке не папиросы, а билеты на «спектакль века».
– Вы – актриса этого театра? – говорю по наитию.
– Да, – лепечет окоченевшая нимфетка.
– Гм, а какую пьесу сейчас репетируете?
– Ой, что вы! У нас совсем нет времени на репетиции – мы целыми днями билеты продаем. Нам так трудно! Понимаете?
Как не понять!
Поймите и меня, уважаемые читатели.
Сегодня в нашей стране преобладают (увы, сильно преобладают!) социально-рыночные, а не театральные, искусствоведческие проблемы. Я бы и рад писать (и, конечно, напишу) о духовных, творческих страданиях юных вертеров. Но…
Но пока меня завораживают не столько спектакли новообразовавшихся театров, сколько их наивная, симпатичная уверенность, что главное – это нарезать бумагу на кусочки, на каждом написать слово «билет», проставить цену и – продать. То есть – превратить прохожих в публику. А уж что ей показать – это неважно, это решим вечером. В конце концов, мир – театр, а все люди, продающие билеты, – актеры, а все покупающие – зрители.
Театр Юрия Погребничко – один из тех немногих, кто репетирует, а не торгует. Там идут пьесы, которых никто не знает, хотя авторы пьес всемирно известны. На афише: «Отчего застрелился Константин» Чехова, «Нужна трагическая актриса» Островского. Рядом с русскими классиками – советский классик Вампилов – «Я играю на танцах и похоронах».
Вскоре после начала спектакля зритель догадывается: а! это «Чайка»! а-а, это «Лес»! это «Старший сын!» Да, актеры произносят классические тексты, но интонации, манеры, смысл столь же странны и непривычны, как и названия.
Новые имена пьес звучат как газетные заголовки, как объявления на последней странице старого театрального журнала.
Десять лет назад Погребничко работал над «Тремя сестрами» в Театре на Таганке. Но выпустил спектакль Юрий Любимов – его фамилия на афише была крупно, а Погребничко – гораздо мельче. Затем в том же театре, в тех же декорациях Погребничко поставил «Старшего сына» Вампилова. Спектакль до зрителя не дошел. Поняв, что роль очередного режиссера – не для него, Погребничко стал главным режиссером на Камчатке. Дальше от Москвы только Магелланов пролив. Там он упрямо поставил «Старшего сына», но под другим именем. А вернувшись в Москву, поставил пьесу в третий раз. Не для доказательств чего-либо, просто пьеса любимая. Но память о таганских страданиях проявилась и в постановке Чехова. «Чайка» начинается смачно исполняемой блатной песней.
Таганка! – все ночи полные огня!
Таганка! – зачем сгубила ты меня?
Таганка! – я твой последний арестант!
Погибли юность и талант в твоих стенах…
Театр Погребничко – это наслаждение для знатоков. Чем больше человек знает о литературе, театре, религии, истории – тем большее удовольствие получает от его спектаклей.
Игра людей и ассоциаций. Пафос с фарсом, героика с пародией, печальный юмор… А самое главное – все естественно.
У заехавшего в Москву Питера Брука (великий режиссер, мировая величина) я спросил:
– Во всем мире театр страдает от фальши. Она видна и слышна всем: и актерам, и публике. Как от нее избавиться?
– Хороший вопрос, – ответил Брук и ничего не ответил.
Погребничко не решил, а снял проблему. Выражаясь словами Бродского, «взял тоном выше». Он не стал мучить актеров, заставлять их врать (играть) искренне (что, в общем-то, вполне возможно, хоть и не у всех получается). Он просто попросил их не врать. Не чувствуешь – не изображай.
– Невозможно! Вот у актера реплика: «Я люблю вас!», а он совершенно равнодушен к партнерше. Как же он это произнесет?
– Совершенно равнодушно.
Трудно даже вообразить, какой эффект дало равнодушно произнесенное объяснение в любви! Без всяких усилий на сцене возник монстр, существо с изломанной бесчувственной душой, способное, глядя прямо в глаза женщине, холодно цедить: «Я люблю вас». И как интересно стало актрисе реагировать на шокирующий разлад слов и интонаций. А поскольку пьеса Чехова достаточно знаменита, потом, после спектакля, поневоле вспомнишь, как притворялись, разыгрывая несуществующую страсть, великие предшественники… Забавное воспоминание, наталкивающее на мысль о вечной, вездесущей, неизбывной фальши, прерванной на два часа спектаклем Погребничко.
Не врать. Решение грубое. Просто, как колумбово яйцо. Но изыск, утонченность этой грубости – несомненны. Избавленные от сложнейшей, для многих непосильной задачи искренне врать, актеры обрели свободу для совершенно новой игры.
Всё как в жизни? Да ни за что на свете!
Жизнь не свободна. Это ясно. Ни у нас, ни в Швейцарии. Ни до 1917-го, ни после. Всегда запреты, условности, гнет обычая, рамки приличий, колючая проволока, смокинг… Это именно в жизни человек, произносящий «люблю», должен делать соответствующую мину независимо от того, что он чувствует. Вечный дискомфорт несвободы, вечный самоконтроль. А забылся, нарушил – неизбежная кара. Незабывшиеся накажут взглядом косым и острым, как нож гильотины (это слишком красиво и надо бы вычеркнуть).
Конечно, и в жизни вы можете позволить себе свободу гримас и выражений, но только в ванной. Не на людях.
А тут, в театре Погребничко, актеры вдруг ощутили вкус публичной безнаказанной свободы.
Вероятно, это – восхитительное ощущение. Даже только смотреть – и то удовольствие. На спектакль «Чайка» в театр Погребничко как-то зашла знаменитая Екатерина Васильева – актриса МХАТа. Посмотрела, пришла еще раз и – осталась играть в нищем подвале. Бросила самый богатый советский театр. Ради чего? Единственный ответ – ради наслаждения игрой. Ради счастья не фальшивить.
Всегда в «Чайке» актрису Аркадину играли мещанкой, глупой, пустой эгоисткой. Вот она не понимает творческих исканий сына. Вот она капризничает и портит всем настроение. Вот разрушает чистую любовь писателя Тригорина к юной Нине Заречной. Глупая, пошлая, нечуткая – плохая.
Но Катя Васильева играет Аркадину как настоящую звезду, личность, талант. Да, капризная, да, резкая, невыносимая, но ТАЛАНТ. И ей действительно в тягость убожество провинциальной жизни. Ей действительно жалки и смешны нелепые попытки сына «раскрыть глаза человечеству». Ведь сын пытается убедить всех, что существующий театр устарел, никому не нужен, что он, Костя Треплев, открыл новые формы. А все прежнее – глупость. Все старое обречено догнивать, уступая дорогу новому, одному, отдельно взятому… Ну и так далее.
…Звучит старый текст, но актеры наполняют его тем, что есть в них сию минуту, а не тем, что – как кажется ученым – должно там быть.
Замечательно играют.
Смешная, глупая, бестолковая жизнь бегает по сцене и кричит, и машет руками, мечтая о том, как прекрасна станет жизнь через сто лет (мы дожили! оглянитесь!), и градом катятся крупные слезы… И чудесное хрупкое, бесконечно талантливое существо сидит над сценой на высоком балкончике специально, чтобы глядеть вниз на ту (на эту?) жизнь, на этот театр, и, не дожидаясь нашей реакции, тихим, задыхающимся, пропадающим голосом восклицает: «Браво! Браво!» – и в восхищении закатывает глаза.
...1990
Секрет
…Приятно писать для наших читателей. Все такие культурные, всем персонажи Чехова так знакомы – ничего объяснять не надо. Три сестры – в Москву, в Москву! Дядя Ваня – мы увидим небо в алмазах! Заречная – я чайка! Все как родные. Даже в театр ходить не надо. Все равно Гаев примет нелепую позу и высокопарно воскликнет: «Многоуважаемый шкаф!»
Заметили ли вы, дорогие… уже не товарищи, еще не господа, что не так уж давно, лет пятнадцать тому назад, страна разучилась переплетать книги? Купишь, принесешь, положишь – глядь: переплет начинает коробиться, как ломтик засыхающего сыра (если кто помнит, как сыр засыхает).
А раньше переплеты были прекрасные: ткань, тисненая кожа… В книгах были замечательные поля, на которых присяжные поверенные, почитывая в тюрьме или бездельничая в ссылке, могли писать свои «Nota bene!», «ха-ха» и прочие премудрые замечания.[38]
Почему ж переплеты стали коробиться? Почему на ощупь они как липкая клеенка в детдомовской столовке? Видно, умер последний, кто способ знал. А теперь – всё. Никто не помнит, не умеет, не хочет. Да и зачем?
Но если открыть книжный шкаф (шкафы тоже очень сильно изменились, уважать их никак невозможно), взять старую книгу, раскрыть и –
ЛОПАХИН. Я весной посеял маку тысячу десятин и теперь заработал сорок тысяч чистого. А когда мой мак цвел, что это была за картина!
Позавидуешь! И денег кучу заработал, и наслаждение получил – свободный предприимчивый человек. Капитал девать некуда. Вот сейчас Пете Трофимову предложит, просто так, без отдачи, неизвестно на что, на революцию, что ли?
Как просто было Лопахину! Захотел – мак посеял, захотел – еще чего-нибудь. Цель его была эгоистическая – заработать. Но от этого эгоизма в стране было всего полно. А просто ему было потому, что никого он не спрашивал: можно ли посеять? И никто ему не указывал, что и как. И никто не запрещал. Никто не говорил: «Не положено!»
…Вот он – шкаф. Старинный огромный книжный шкаф. Теперь таких нету. Не осталось. Большинство сожгли, порубили на дрова – только щепки летели от старого благородного дерева. А те немногие, что уцелели, понимающие люди вывезли за границу; там они дорого стоят. Да хорошо, что вывезли, – в нашу крупнопанельную, малогабаритную жизнь такой шкаф не влезет. Велик.
Вот он – во всю сцену, от кулисы до кулисы, от подмостков до портала. Гулливеровский шкаф в стране лилипутов.
Это дом. В нем живут люди.
Распахиваются дверцы, огромные, как двери собора, и мы видим: из книжного шкафа медленно движутся к нам персонажи «Вишневого сада». Раневская – Татьяна Васильева, Гаев – Николай Волков, Фирс – Евгений Евстигнеев, Лопахин, Епиходов, Шарлотта… За спиной у них – бескрайний вишневый сад, цветущий фиолетово-розовым, над головой у них – бескрайнее небо, фиолетово-синее, предрассветное. Все такие красивые, все такое прекрасное – даже жалко знать, что все это обречено.
Все это не существует больше. Осталось там, в старом книжном шкафу, в старых замечательных книгах. В прошлом. Красивая исчезнувшая жизнь. Красивые исчезнувшие люди.
Появись этот спектакль лет семь назад (что абсолютно исключено), как приятно было бы писать об актерских работах. Блестяще играют. Ярко, тонко, остроумно, талантливо… Но теперь не до того. Некогда. Надо сказать главное. Надо сказать – о чем.
О чем? Ну, уж это-то всем известно. Еще со школы. Вырождающаяся аристократия (что уж в ней такого вырождающегося… – поди пойми) уступает место молодому капитализму (в лице Лопахина). И всякий раз, где бы ни играли «Вишневый сад» – в Москве ли, в провинции ли – всякий раз что Лопахин объясняет, как надо нарезать сад на участки под дачи, и предрекает, что «вскоре дачник размножится до необычайности», всякий раз в этом месте по залу пробегает смешок. Это люди, впервые знакомящиеся с пьесой, восторгаются прозорливостью Чехова и потом, выходя на антракт и вставая в гигантскую буфетную очередь, радостно сообщают друг другу: классика всегда современна!
Больше всего мне хотелось избежать этой формулы «классика всегда современна» – и вот не удалось. Даже дважды написалась проклятая школьная фраза.
Но ведь это как сыграть! Сыграешь талантливо – будет современно. А бесталанно – так будет пыльная ветошь; восковые мумии, храп в партере. Укажите мне такого зрителя, который не спал бы на бездарной классической постановке, – я такого еще не видал. Дамы, впрочем, выдерживают, ибо для них главное – вести себя прилично.
…Кажется, это мы сами делаем спектакль современным. Когда на сцене не мертвые куклы, механически произносящие чужие слова, когда на сцене живые, бесконечно интересные люди, они – и вольно, и невольно – нагружают классический текст сегодняшними страстями. А мы – тоже живые и сегодняшние – отзываемся душевным и интеллектуальным резонансом. Ассоциации…
«Вишневый сад», о котором пишу, возник после двух Съездов народных депутатов (как бы кого ни коробило такое вульгарное заявление). Когда Гаев – Волков, обращаясь к многоуважаемому шкафу, – конечно, не к шкафу, а к нам! – заговорил, запинаясь и мучаясь, об идеалах «добра, справедливости и общественного самосознания», а близкие отвели глаза, а наглый холуй и хам Яша глумливо заржал… Как хотите, а сцена была слишком узнаваема. Над Сахаровым тоже глумились.
…Дачно-экономические планы Лопахина всегда живо воспринимаются советской публикой (оставляя иностранцев совершенно равнодушными). Но в этом спектакле даже старческое бормотание Фирса наполнилось горьким сегодняшним смыслом.
ФИРС. В прежнее время, лет сорок – пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили и, бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушеная вишня такая была мягкая, сочная, сладкая, душистая… Способ тогда знали…
РАНЕВСКАЯ. А где же теперь этот способ?
ФИРС. Забыли. Никто не помнит.
Забыли! Как не забыть, ежели всех убили, кто знал и умел.
И на кой черт нужен теперь этот огромный сад? Толку от него никакого. Вырубить! Аня – по глупости – жалеет.
АНЯ. Я любила его так нежно, мне казалось, на земле нет лучше места, как наш сад.
ТРОФИМОВ. Вся Россия наш сад.
Неприятно, даже страшновато прозвучала знаменитая оптимистическая фраза. С одним-то садом управиться не умеет, а ему всю Россию подай! И кому? Недоучка, демагог, фразер… Да только ли фразер? За что, интересно бы знать, его исключили из университета?.. Петя агитирует; Аня слушает новое слово, разинув рот. Петя витийствует, захлебываясь трескучими фразами из брошюр; Аня начинает дергаться в такт его речам…
«Вся Россия наш сад» – впервые эта ликующая фраза демагога прозвучала как партийный лозунг. И впервые же на нее отозвалась в мозгу другая ликующая фраза: «Всю Россию потребуем!» Это вопит в восторге от неограниченной власти над людьми участковый Расплюев, собираясь всех граждан поголовно допросить и освидетельствовать. (Сегодняшняя ситуация заставляет заметить в скобках, что и Петя Трофимов Чехова, и Расплюев Сухово-Кобылина – русские. Не осетины, не евреи, не латыши. И если Петю, согласен, соблазнили марксиды (словечко Герцена), то уж Расплюев-то, как и Малюта Скуратов, отродясь ни одной брошюрки не читал, и его следственно-пыточное упоение – родное, не заёмное.)
…Витийствует Петруша Трофимов (случайный ли тезка младшего Верховенского – фашиста Петра Степановича, родившегося от идеалиста Степана Трофимовича, случайный ли тезка?), витийствует Петруша, и понятна становится реплика Раневской.
РАНЕВСКАЯ. Вам понадобились великаны… Они только в сказках хороши, а так они пугают.
…В последнем акте все окончательно встает на свои места.
Грусть-тоска. Двери настежь. Дом оставляют. Вещи сложены. Раневская и Гаев с невыносимой горечью готовятся покинуть родину.
РАНЕВСКАЯ. Минут через десять… (Через две страницы опять.) Еще минут пять можно… (Через три страницы.) Я посижу еще одну минутку…
Разрешения спрашивает, как у товарища начальника. Как перед казнью. Кто уезжал – тот поймет.[39]
И – появляется Аня. Гладкая (новая!) прическа с узлом на затылке. Черная кожаная куртка. Сухой, назидательный, не приемлющий сантиментов тон. В руках брошюра и тетрадка. Среди чуждых страданий – невозмутимо сидит девушка в кожанке и конспектирует.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
И процесс идет.
Пока остальной мир напуган дефицитом иммунитета, нас больше тревожит дефицит всего остального. Дефицит не столько гнездящийся внутри нас, сколько – окружающий снаружи. Можно сказать – мы живем в дырке от бублика.
Ужасно давно живем в дырке от очень давно обещанного бублика.
Понятное желание добраться от идейного, но пустого центра до его куда менее идейной, но – ах! – столь вкусной периферии – желание вполне человеческое и определяет удручающую схожесть большинства новых театров. Не в театральной идейности внутри себя, а в окружающей материальности обнаруживается более или менее скрытый стимул их лихорадочной деятельности.
Вот характерный пример. Промозглым осенним днем иду по площади Пушкина. Передо мною на дешевом мольберте – плакат, обещающий встречу с какой-то пьесой Беккета. (Говорю «какой-то», ибо не уверен в адекватности перевода.) Причем зазывный текст сформулирован так, что неопытный прохожий может вообразить, будто нобелевский лауреат сочинил пьесу специально для данной, приглашающей зрителя студии. Но меня останавливает не нахальство афиши, а симпатичные ножки в миниатюрных кроссовках, переминающиеся позади деревянных ножек мольберта. Заглядываю за афишу – вижу очаровательное, основательно продрогшее существо. На груди – лоток, как у папиросниц времен разрухи 1920-х, но на лотке не папиросы, а билеты на «спектакль века».
– Вы – актриса этого театра? – говорю по наитию.
– Да, – лепечет окоченевшая нимфетка.
– Гм, а какую пьесу сейчас репетируете?
– Ой, что вы! У нас совсем нет времени на репетиции – мы целыми днями билеты продаем. Нам так трудно! Понимаете?
Как не понять!
Поймите и меня, уважаемые читатели.
Сегодня в нашей стране преобладают (увы, сильно преобладают!) социально-рыночные, а не театральные, искусствоведческие проблемы. Я бы и рад писать (и, конечно, напишу) о духовных, творческих страданиях юных вертеров. Но…
Но пока меня завораживают не столько спектакли новообразовавшихся театров, сколько их наивная, симпатичная уверенность, что главное – это нарезать бумагу на кусочки, на каждом написать слово «билет», проставить цену и – продать. То есть – превратить прохожих в публику. А уж что ей показать – это неважно, это решим вечером. В конце концов, мир – театр, а все люди, продающие билеты, – актеры, а все покупающие – зрители.
Театр Юрия Погребничко – один из тех немногих, кто репетирует, а не торгует. Там идут пьесы, которых никто не знает, хотя авторы пьес всемирно известны. На афише: «Отчего застрелился Константин» Чехова, «Нужна трагическая актриса» Островского. Рядом с русскими классиками – советский классик Вампилов – «Я играю на танцах и похоронах».
Вскоре после начала спектакля зритель догадывается: а! это «Чайка»! а-а, это «Лес»! это «Старший сын!» Да, актеры произносят классические тексты, но интонации, манеры, смысл столь же странны и непривычны, как и названия.
Новые имена пьес звучат как газетные заголовки, как объявления на последней странице старого театрального журнала.
Десять лет назад Погребничко работал над «Тремя сестрами» в Театре на Таганке. Но выпустил спектакль Юрий Любимов – его фамилия на афише была крупно, а Погребничко – гораздо мельче. Затем в том же театре, в тех же декорациях Погребничко поставил «Старшего сына» Вампилова. Спектакль до зрителя не дошел. Поняв, что роль очередного режиссера – не для него, Погребничко стал главным режиссером на Камчатке. Дальше от Москвы только Магелланов пролив. Там он упрямо поставил «Старшего сына», но под другим именем. А вернувшись в Москву, поставил пьесу в третий раз. Не для доказательств чего-либо, просто пьеса любимая. Но память о таганских страданиях проявилась и в постановке Чехова. «Чайка» начинается смачно исполняемой блатной песней.
Таганка! – все ночи полные огня!
Таганка! – зачем сгубила ты меня?
Таганка! – я твой последний арестант!
Погибли юность и талант в твоих стенах…
Театр Погребничко – это наслаждение для знатоков. Чем больше человек знает о литературе, театре, религии, истории – тем большее удовольствие получает от его спектаклей.
Игра людей и ассоциаций. Пафос с фарсом, героика с пародией, печальный юмор… А самое главное – все естественно.
У заехавшего в Москву Питера Брука (великий режиссер, мировая величина) я спросил:
– Во всем мире театр страдает от фальши. Она видна и слышна всем: и актерам, и публике. Как от нее избавиться?
– Хороший вопрос, – ответил Брук и ничего не ответил.
Погребничко не решил, а снял проблему. Выражаясь словами Бродского, «взял тоном выше». Он не стал мучить актеров, заставлять их врать (играть) искренне (что, в общем-то, вполне возможно, хоть и не у всех получается). Он просто попросил их не врать. Не чувствуешь – не изображай.
– Невозможно! Вот у актера реплика: «Я люблю вас!», а он совершенно равнодушен к партнерше. Как же он это произнесет?
– Совершенно равнодушно.
Трудно даже вообразить, какой эффект дало равнодушно произнесенное объяснение в любви! Без всяких усилий на сцене возник монстр, существо с изломанной бесчувственной душой, способное, глядя прямо в глаза женщине, холодно цедить: «Я люблю вас». И как интересно стало актрисе реагировать на шокирующий разлад слов и интонаций. А поскольку пьеса Чехова достаточно знаменита, потом, после спектакля, поневоле вспомнишь, как притворялись, разыгрывая несуществующую страсть, великие предшественники… Забавное воспоминание, наталкивающее на мысль о вечной, вездесущей, неизбывной фальши, прерванной на два часа спектаклем Погребничко.
Не врать. Решение грубое. Просто, как колумбово яйцо. Но изыск, утонченность этой грубости – несомненны. Избавленные от сложнейшей, для многих непосильной задачи искренне врать, актеры обрели свободу для совершенно новой игры.
Всё как в жизни? Да ни за что на свете!
Жизнь не свободна. Это ясно. Ни у нас, ни в Швейцарии. Ни до 1917-го, ни после. Всегда запреты, условности, гнет обычая, рамки приличий, колючая проволока, смокинг… Это именно в жизни человек, произносящий «люблю», должен делать соответствующую мину независимо от того, что он чувствует. Вечный дискомфорт несвободы, вечный самоконтроль. А забылся, нарушил – неизбежная кара. Незабывшиеся накажут взглядом косым и острым, как нож гильотины (это слишком красиво и надо бы вычеркнуть).
Конечно, и в жизни вы можете позволить себе свободу гримас и выражений, но только в ванной. Не на людях.
А тут, в театре Погребничко, актеры вдруг ощутили вкус публичной безнаказанной свободы.
Вероятно, это – восхитительное ощущение. Даже только смотреть – и то удовольствие. На спектакль «Чайка» в театр Погребничко как-то зашла знаменитая Екатерина Васильева – актриса МХАТа. Посмотрела, пришла еще раз и – осталась играть в нищем подвале. Бросила самый богатый советский театр. Ради чего? Единственный ответ – ради наслаждения игрой. Ради счастья не фальшивить.
Всегда в «Чайке» актрису Аркадину играли мещанкой, глупой, пустой эгоисткой. Вот она не понимает творческих исканий сына. Вот она капризничает и портит всем настроение. Вот разрушает чистую любовь писателя Тригорина к юной Нине Заречной. Глупая, пошлая, нечуткая – плохая.
Но Катя Васильева играет Аркадину как настоящую звезду, личность, талант. Да, капризная, да, резкая, невыносимая, но ТАЛАНТ. И ей действительно в тягость убожество провинциальной жизни. Ей действительно жалки и смешны нелепые попытки сына «раскрыть глаза человечеству». Ведь сын пытается убедить всех, что существующий театр устарел, никому не нужен, что он, Костя Треплев, открыл новые формы. А все прежнее – глупость. Все старое обречено догнивать, уступая дорогу новому, одному, отдельно взятому… Ну и так далее.
…Звучит старый текст, но актеры наполняют его тем, что есть в них сию минуту, а не тем, что – как кажется ученым – должно там быть.
Замечательно играют.
Смешная, глупая, бестолковая жизнь бегает по сцене и кричит, и машет руками, мечтая о том, как прекрасна станет жизнь через сто лет (мы дожили! оглянитесь!), и градом катятся крупные слезы… И чудесное хрупкое, бесконечно талантливое существо сидит над сценой на высоком балкончике специально, чтобы глядеть вниз на ту (на эту?) жизнь, на этот театр, и, не дожидаясь нашей реакции, тихим, задыхающимся, пропадающим голосом восклицает: «Браво! Браво!» – и в восхищении закатывает глаза.
...1990
Секрет
…Приятно писать для наших читателей. Все такие культурные, всем персонажи Чехова так знакомы – ничего объяснять не надо. Три сестры – в Москву, в Москву! Дядя Ваня – мы увидим небо в алмазах! Заречная – я чайка! Все как родные. Даже в театр ходить не надо. Все равно Гаев примет нелепую позу и высокопарно воскликнет: «Многоуважаемый шкаф!»
Заметили ли вы, дорогие… уже не товарищи, еще не господа, что не так уж давно, лет пятнадцать тому назад, страна разучилась переплетать книги? Купишь, принесешь, положишь – глядь: переплет начинает коробиться, как ломтик засыхающего сыра (если кто помнит, как сыр засыхает).
А раньше переплеты были прекрасные: ткань, тисненая кожа… В книгах были замечательные поля, на которых присяжные поверенные, почитывая в тюрьме или бездельничая в ссылке, могли писать свои «Nota bene!», «ха-ха» и прочие премудрые замечания.[38]
Почему ж переплеты стали коробиться? Почему на ощупь они как липкая клеенка в детдомовской столовке? Видно, умер последний, кто способ знал. А теперь – всё. Никто не помнит, не умеет, не хочет. Да и зачем?
Но если открыть книжный шкаф (шкафы тоже очень сильно изменились, уважать их никак невозможно), взять старую книгу, раскрыть и –
ЛОПАХИН. Я весной посеял маку тысячу десятин и теперь заработал сорок тысяч чистого. А когда мой мак цвел, что это была за картина!
Позавидуешь! И денег кучу заработал, и наслаждение получил – свободный предприимчивый человек. Капитал девать некуда. Вот сейчас Пете Трофимову предложит, просто так, без отдачи, неизвестно на что, на революцию, что ли?
Как просто было Лопахину! Захотел – мак посеял, захотел – еще чего-нибудь. Цель его была эгоистическая – заработать. Но от этого эгоизма в стране было всего полно. А просто ему было потому, что никого он не спрашивал: можно ли посеять? И никто ему не указывал, что и как. И никто не запрещал. Никто не говорил: «Не положено!»
…Вот он – шкаф. Старинный огромный книжный шкаф. Теперь таких нету. Не осталось. Большинство сожгли, порубили на дрова – только щепки летели от старого благородного дерева. А те немногие, что уцелели, понимающие люди вывезли за границу; там они дорого стоят. Да хорошо, что вывезли, – в нашу крупнопанельную, малогабаритную жизнь такой шкаф не влезет. Велик.
Вот он – во всю сцену, от кулисы до кулисы, от подмостков до портала. Гулливеровский шкаф в стране лилипутов.
Это дом. В нем живут люди.
Распахиваются дверцы, огромные, как двери собора, и мы видим: из книжного шкафа медленно движутся к нам персонажи «Вишневого сада». Раневская – Татьяна Васильева, Гаев – Николай Волков, Фирс – Евгений Евстигнеев, Лопахин, Епиходов, Шарлотта… За спиной у них – бескрайний вишневый сад, цветущий фиолетово-розовым, над головой у них – бескрайнее небо, фиолетово-синее, предрассветное. Все такие красивые, все такое прекрасное – даже жалко знать, что все это обречено.
Все это не существует больше. Осталось там, в старом книжном шкафу, в старых замечательных книгах. В прошлом. Красивая исчезнувшая жизнь. Красивые исчезнувшие люди.
Появись этот спектакль лет семь назад (что абсолютно исключено), как приятно было бы писать об актерских работах. Блестяще играют. Ярко, тонко, остроумно, талантливо… Но теперь не до того. Некогда. Надо сказать главное. Надо сказать – о чем.
О чем? Ну, уж это-то всем известно. Еще со школы. Вырождающаяся аристократия (что уж в ней такого вырождающегося… – поди пойми) уступает место молодому капитализму (в лице Лопахина). И всякий раз, где бы ни играли «Вишневый сад» – в Москве ли, в провинции ли – всякий раз что Лопахин объясняет, как надо нарезать сад на участки под дачи, и предрекает, что «вскоре дачник размножится до необычайности», всякий раз в этом месте по залу пробегает смешок. Это люди, впервые знакомящиеся с пьесой, восторгаются прозорливостью Чехова и потом, выходя на антракт и вставая в гигантскую буфетную очередь, радостно сообщают друг другу: классика всегда современна!
Больше всего мне хотелось избежать этой формулы «классика всегда современна» – и вот не удалось. Даже дважды написалась проклятая школьная фраза.
Но ведь это как сыграть! Сыграешь талантливо – будет современно. А бесталанно – так будет пыльная ветошь; восковые мумии, храп в партере. Укажите мне такого зрителя, который не спал бы на бездарной классической постановке, – я такого еще не видал. Дамы, впрочем, выдерживают, ибо для них главное – вести себя прилично.
…Кажется, это мы сами делаем спектакль современным. Когда на сцене не мертвые куклы, механически произносящие чужие слова, когда на сцене живые, бесконечно интересные люди, они – и вольно, и невольно – нагружают классический текст сегодняшними страстями. А мы – тоже живые и сегодняшние – отзываемся душевным и интеллектуальным резонансом. Ассоциации…
«Вишневый сад», о котором пишу, возник после двух Съездов народных депутатов (как бы кого ни коробило такое вульгарное заявление). Когда Гаев – Волков, обращаясь к многоуважаемому шкафу, – конечно, не к шкафу, а к нам! – заговорил, запинаясь и мучаясь, об идеалах «добра, справедливости и общественного самосознания», а близкие отвели глаза, а наглый холуй и хам Яша глумливо заржал… Как хотите, а сцена была слишком узнаваема. Над Сахаровым тоже глумились.
…Дачно-экономические планы Лопахина всегда живо воспринимаются советской публикой (оставляя иностранцев совершенно равнодушными). Но в этом спектакле даже старческое бормотание Фирса наполнилось горьким сегодняшним смыслом.
ФИРС. В прежнее время, лет сорок – пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили и, бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушеная вишня такая была мягкая, сочная, сладкая, душистая… Способ тогда знали…
РАНЕВСКАЯ. А где же теперь этот способ?
ФИРС. Забыли. Никто не помнит.
Забыли! Как не забыть, ежели всех убили, кто знал и умел.
И на кой черт нужен теперь этот огромный сад? Толку от него никакого. Вырубить! Аня – по глупости – жалеет.
АНЯ. Я любила его так нежно, мне казалось, на земле нет лучше места, как наш сад.
ТРОФИМОВ. Вся Россия наш сад.
Неприятно, даже страшновато прозвучала знаменитая оптимистическая фраза. С одним-то садом управиться не умеет, а ему всю Россию подай! И кому? Недоучка, демагог, фразер… Да только ли фразер? За что, интересно бы знать, его исключили из университета?.. Петя агитирует; Аня слушает новое слово, разинув рот. Петя витийствует, захлебываясь трескучими фразами из брошюр; Аня начинает дергаться в такт его речам…
«Вся Россия наш сад» – впервые эта ликующая фраза демагога прозвучала как партийный лозунг. И впервые же на нее отозвалась в мозгу другая ликующая фраза: «Всю Россию потребуем!» Это вопит в восторге от неограниченной власти над людьми участковый Расплюев, собираясь всех граждан поголовно допросить и освидетельствовать. (Сегодняшняя ситуация заставляет заметить в скобках, что и Петя Трофимов Чехова, и Расплюев Сухово-Кобылина – русские. Не осетины, не евреи, не латыши. И если Петю, согласен, соблазнили марксиды (словечко Герцена), то уж Расплюев-то, как и Малюта Скуратов, отродясь ни одной брошюрки не читал, и его следственно-пыточное упоение – родное, не заёмное.)
…Витийствует Петруша Трофимов (случайный ли тезка младшего Верховенского – фашиста Петра Степановича, родившегося от идеалиста Степана Трофимовича, случайный ли тезка?), витийствует Петруша, и понятна становится реплика Раневской.
РАНЕВСКАЯ. Вам понадобились великаны… Они только в сказках хороши, а так они пугают.
…В последнем акте все окончательно встает на свои места.
Грусть-тоска. Двери настежь. Дом оставляют. Вещи сложены. Раневская и Гаев с невыносимой горечью готовятся покинуть родину.
РАНЕВСКАЯ. Минут через десять… (Через две страницы опять.) Еще минут пять можно… (Через три страницы.) Я посижу еще одну минутку…
Разрешения спрашивает, как у товарища начальника. Как перед казнью. Кто уезжал – тот поймет.[39]
И – появляется Аня. Гладкая (новая!) прическа с узлом на затылке. Черная кожаная куртка. Сухой, назидательный, не приемлющий сантиментов тон. В руках брошюра и тетрадка. Среди чуждых страданий – невозмутимо сидит девушка в кожанке и конспектирует.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35