Эта опрокинутая в падении доска – епиходовский довесок к самоубийству.
Для нас Гоголь, Тургенев, Островский, Чехов, Горький – хоть во многом взаимосвязанные, но в то же время разные миры. Зарубежный театр, зарубежный режиссер, различая, конечно же, гениев русской драмы, все-таки (даже, может быть, невольно) в каждый русский спектакль вкладывает свое ощущение России в целом. То есть в каком-то смысле, ставя Гоголя, Чехова и т. д., он ставит спектакль о России. (Это свойственно и нашему театру. В постановку, скажем, пьесы Теннесси Уильямса, впихивают некую «Америку вообще», и тогда в «Трамвай “Желание”» собираются персонажи со всей Америки – йокнапатофцы Фолкнера, мичиганцы Хемингуэя и т. д.)
И у всех спектаклей по русским классическим пьесам есть общие черты, даже, может быть, общая сверхзадача: познать, понять Россию. Не говоря уже о вечной цели русской, да и всей мировой классики – понять Время, Человека и Судьбу.
...1981
По направлению к Някрошюсу
Эймунтас Някрошюс – режиссер. Работает в Вильнюсе. В молодежном театре. Он ставит там гениальные спектакли. Еще недавно казалось, что необходимо убедить всех съездить в Вильнюс, посмотреть хоть один спектакль Някрошюса. Больше я так не думаю. И никого не хочу убеждать. Зачем навязывать? Надо рассказать. А дальше пусть каждый сам решает.
Я не знал, как начать эту статью. Один раз начал так: «Театральный режиссер – самая горькая из творческих профессий. Результаты огромного труда исчезают без следа…» И дальше я писал то, что вам и без меня известно. Что музыка записывается нотами, а игра музыканта – на пластинке, что фильм можно копировать, а картину фотографировать. И что все искусства вечны…
А спектакль – эфемерен. С закрытием занавеса он исчезает неведомо куда…
Исписав две страницы, я понял, что про Някрошюса и про его спектакли ни слова не сказал. Тогда это начало отбросил…
В «Квадрате», первом спектакле Някрошюса, есть такой эпизод: человек сидит в тюрьме, в одиночке; жизнь его проходит напрасно – так уж сложилась судьба. Он сидит на табуретке и бесцельно шарит по карманам куртки. И вдруг находит в кармане маленькую пустую консервную банку. Разглядывает ее внимательно. Очень сосредоточен. Вертит жестянку в руках. Оглядывается по сторонам, замечает кусок проволоки. И начинает что-то делать. Что-то странное, непонятное. Ковыряет проволокой донышко жестянки, постукивает, царапает, подносит горящую спичку.
Он старается, весь ушел в работу, трясет обожженной рукой – не заметил, как спичка догорела до пальцев. Пустая жестянка, кусок проволоки… Мы смотрим, недоумеваем… но почему, почему в нас вдруг возникают восторг, и предчувствие, и ужас, и ожидание? Нет, говорим мы себе, отмахиваясь от наваждения, нет, не может быть. И в этот миг – чудо! – жестянка начинает издавать хриплые звуки. Человек сделал радиоприемник из ничего!
Да, так не бывает. Но… жестянка хрипит, дребезжит, слышны звуки марша, молодые возбужденные голоса. Где-то там, на вокзале, откуда идет радиорепортаж, садятся в поезд окончившие институт. Едут работать в далекие края. Девичий голос читает стихи, а потом выкрикивает адрес – название деревни, где будет учительницей. И он напишет ей из своего одиночества.
Эпистолярный роман с молодой учительницей длится долго. И вот она приезжает. Никогда прежде они не видели друг друга. Первое очное свидание. Она робко входит в камеру. Сейчас они будут знакомиться. Впервые заговорят… Нет, мужчина молча бросается на нее. Она в ужасе отскакивает, сжимается от страха. А он – в отчаянии. Он все испортил! Напугал! Доверие, завоеванное годами переписки, рухнуло в один миг.
В растерянности, сам не сознавая, что делает, он начинает грызть кусок сахару. И вдруг, повинуясь безотчетному импульсу, другой кусок протягивает ей. Она отшатывается – ею все еще владеет дикий страх. Он кладет сахар на нары и медленно подталкивает его как можно ближе к ней. И – отходит. О чем она думает – неизвестно. Но – дотянулась до сахара и сунула его в рот. От голода? От растерянности? Неважно. Все равно это победа! Следующий кусочек он кладет чуть ближе к себе. Следующий – еще ближе. Ей уже приходится сделать шаг к нему. Вряд ли ей хочется есть третий кусок, но она уже поняла, как спасительна эта игра, и не хочет ее разрушить. Он кладет следующий кусок, но руки уже не отнимает. Он как бы придерживает сахар. Она протягивает руку – и вот их пальцы наконец встретились. Они счастливо смеются. И мы счастливы тоже. Так просто, наглядно и совсем без слов нам показали приручение.
Вероятно, любой режиссер счел бы «сахарную тему» исчерпанной и был бы заслуженно доволен собой. Здесь же последовало неожиданное. Мужчина достал еще кусок сахару, положил на табурет и сказал:
– Это – понедельник.
Достал еще.
– Это – вторник.
Еще.
– Это – среда. Это – четверг.
Достав следующий кусок, он помедлил:
– По пятницам сахара не бывает. Это – суббота.
И стал доставать все новые куски.
– Это – воскресенье. Это – понедельник. Это – вторник…
Он выкладывал сладкое, но в голосе его, но в душе у нас росла горечь: вот чем мерились его дни – кусочком тюремного сахара.
И любой режиссер был бы вправе гордиться собой. Но последовало невыносимое.
Он уже доставал сахар горстями:
– Это – март. Это – апрель. Это – май…
Он уже сыпал пригоршнями ей на голову:
– Это – июнь. Это – июль. Это – август…
Он доставал сахар из холщового мешочка, прижатого к низу живота, – казалось, он достает из себя потроха.
– Это – сентябрь. Это – октябрь… Все мои дни – тебе. Все мои годы – тебе!
Он посыпал ее сахаром своей горькой жизни. Куски скатывались по волосам, по плечам, сыпались на пол… Что это было? Фата из сахара? Какой-то жуткий свадебный обряд?
Что бы ни было – горький комок стоял в горле.
Как соединил режиссер эти сладость и горечь, смех и слезы, абсолютно театральный вымысел и больно сжавшую сердце правду?
Как? Кто его знает. Ведь спектакль такой.
А когда спектакль кончается, зажигается свет, утираются слезы, то никого уже не интересует вопрос: можно ли из консервной банки и проволочки сделать приемник? Потому что слезы, проливаемые на спектаклях Някрошюса, делают нас счастливыми.
Вот теперь скажите – как писать про такой спектакль? Конечно, можно изложить сюжет, описать сценографию, назвать актеров и… и…
Театральное действие плохо поддается фиксации. А театр Някрошюса – самый неподдающийся.
В самом начале я перечислил все, что знаю о режиссере. Получилось мало. Потому что Някрошюс – молчит. Не потому, что скрывает творческие секреты. Нет, он просто молчит. Всегда. Обо всем. Поэтому Някрошюс стремительно обрастает легендами. За молчащего человека так приятно придумывать. Говорить с ним трудно. Спросишь – молчит. Повторишь вопрос – молчит. И, наконец, начинаешь сам рассказывать ему о нем, о его спектаклях. Молчит. Усмехается. Не опровергает. Значит, ты вроде бы прав. Приятно.
Някрошюс из крестьянской семьи, он жемайтиец. Не знаю точно, но приблизительно это значит, что из не очень-то общительных.
Лет двадцати пришел он будто бы в Вильнюс (я думаю, все-таки приехал, но по легенде – пришел). И сказал (кому?), что хочет заниматься театром. Литовцы – народ уравновешенный, нервы крепкие, поэтому ему дали направление в Москву, в ГИТИС…
Как он сдавал экзамены и зачеты? Я думаю – молча. Улыбался. Пожимал плечами. Щурился. Кивал…
Но диплом получил, уехал домой в Литву.
Весной 1982 года в столице Грузии Тбилиси состоялся I Всесоюзный фестиваль молодежных спектаклей. Приехали театры из всех союзных республик.
12 апреля – восьмой день фестиваля. Очередной спектакль – «Пиросмани, Пиросмани…» Молодежный театр из Вильнюса. Режиссер – никому не известный Някрошюс.
Свет погас. Мы надели наушники. Спектакль начался. В наушниках тихо потрескивало молчание. Все, было, забеспокоились – техническая неисправность? И вдруг осознали, что спектакль идет уже несколько минут, а на сцене не произнесено ни слова. Это не была пантомима, ничего похожего на пантомиму. Рассказывалась… нет – показывалась трагическая история грузинского художника Нико Пиросманашвили. Самоучка-примитивист рисовал картины за тарелку еды. Рисовал на клеенке. Рисовал вывески, пиры, любимую женщину – актрису Маргариту. Обстоятельства его смерти туманны. Булат Окуджава заканчивает стихи о Пиросмани так:
Он жизнь любил нескупо,
Как видно по всему.
Но не хватило супа
На всей земле ему.
…А по сцене бродил бородатый, слегка плешивый сторож. Будто сошел с картины Пиросмани. И почему-то сразу было ясно, что он блаженный. Весь излучая доброту и радость, оборванный, голодный, он суетливо и бестолково пытался прибрать в убогой комнатушке. И светился ожиданием. Извлекая иногда из-за пазухи пустую бутылку, он подносил горлышко к губам, дул – бутылка тихо гудела. Забава? Дрожащая печальная нота, казалось, обращена к нам, к миру, к мирозданию. Не в силах чувства облечь в слова, да почти и не зная слов, старик по-своему столь же полно изливал душу, как Луи Армстронг на золотой трубе своей. Чистейший младенческий доверчивый взгляд, робкая душа, робкий, чуть слышный звук… И – шаги. Пришел Пиросмани. Угрюмый. Голодный. Его картины никому не нужны. Он притащил мешок муки и большие весы – авось торговлей заработает кусок хлеба. Сторож вспыхнул от счастья, увидев Пиросмани – единственного, кто не гонит, не издевается. Вспыхнул и сразу угас, сгорбился, втянул голову, ибо кумир его огорчен и в плохом настроении. А вдруг поможет музыка? Сторож, опасливо поглядывая на Пиросмани, достал бутылку, поднес к губам. Взу-у-у-узз… Напрасно. Измученный, раздраженный художник вырвал бутылку у старика и пошел к двери. Тот остался стоять, и на лице его, и в фигуре его было горе. Горе и обида. Горе, что огорчил, рассердил свое божество. Обида, что его не поняли. Он же хотел как лучше, а у него отняли его музыку. Старик в отчаянии, в настоящем, полном, детском отчаянии. И уходящий Пиросмани спиной почувствовал, обернулся, увидел, понял, как жестоко обидел. Ему стало невыносимо, до боли стыдно. И он вернулся и неловко, стоя боком к старику, сунул ему бутылку. Дальше все произошло мгновенно. Бутылка исчезла за пазухой сторожа. Он в стремительном повороте упал на колени перед Пиросмани, ища, хватая, целуя обидевшую и простившую руку. Лицо Пиросмани задрожало, свободной рукой он обхватил плешивую голову, прижал к себе. И они застыли в полном единении, в слезах, в обоюдном прощении, в любви. В один миг на сцене возникло Рембрандтовское «Возвращение блудного сына». И это было только начало.
Някрошюс сумел показать творчество Художника на сцене.
Обычно это делается так. На сцене стоит «спиной» к зрителям мольберт. А лицом к публике за мольбертом стоит «гениальный художник» и всеми силами изображает «вдохновение»: щурится, кусает губы, отступает, подступает, тычет кистью в палитру, наносит последние мазки на невидимый нам пока шедевр. Потом возможны два варианта. Или нам покажут «созданную только что» картину, и мы увидим плохую копию известного шедевра. Или не покажут, а персонажи будут ходить вокруг мольберта и восхищаться. В общем, та же история, что со всеми театральными «моцартами», которых всегда усаживают за инструмент так, чтобы клавиатуры не было видно из зала.
…Пиросмани берется за подрамник. Сейчас он будет работать. Сторож увидел это – и засиял от счастья, закивал головой. Он знает: сейчас начнется чудо. Пиросмани, совершенно погруженный в себя, с внимательным, отрешенным взглядом садится на стул, придерживая подрамник, в который заключена черная доска. А позади него сторож, страшно волнуясь, улыбаясь, что-то неслышно шепча, зажигает свечу и держит ладонь над огнем. Секунда-другая, и он отводит руку от пламени, и в этот момент Пиросмани, не оборачиваясь, протягивает руку назад. Сторож не глядит на Пиросмани, Пиросмани не глядит на сторожа, но их руки одновременно и безошибочно тянутся друг к другу. Обожженные свечой пальцы блаженного и пальцы художника встречаются, на миг соприкасаются и – будто искра проскочила – отдергиваются. Сторож опять держит ладонь над пламенем, а Пиросмани усердно и сосредоточено трет пальцами белый угол черной доски. И все повторяется снова.
Нет кистей. Нет красок. Нет картины.
Пламя свечи. Обожженные пальцы. Встреча рук. Черная доска…
Пламя свечи. Обожженные пальцы. Встреча рук. Черная доска…
Так не рисуют? Конечно. Так никто ничего никогда не нарисует. Някрошюса это не смущает. Он не пытается нас обмануть имитациями и симуляциями реальных действий. Театр – не кинохроника. Театр – особый язык. И Някрошюс на своем театральном языке рассказывает о реальном мире. И музыка рассказывает о творчестве, о смерти, о любви. Но в жизни ни любовь, ни смерть ничуть не похожи на нотные знаки.
Някрошюс создает ритуал.
Он говорит о жизни на театральном языке.
Язык его чист, полон ясных символов и ошеломляющих озарений.
Язык его не заумен. Ибо все понимается мгновенно и всеми.
…Пиросмани сполз по стене и остался неподвижно сидеть в углу. Вернулся Сторож. Увидел…
Нельзя передать, что с ним стало. Как смотрел он на свое божество – единственного, кто не гнал, не издевался над ним, немым и немножко сумасшедшим, единственного, кто любил и заботился. А теперь – ушел. Сторож горюя зачерпывал дрожащими руками муку из мешка, сыпал на мертвого, и Пиросмани начал белеть, побелела одежда, стало гипсовым лицо. Сторож поднял Пиросмани и, покачивая, повел к весам. Усадил на платформу весов. Ноги покойника сползли. Скуля, старик снова уложил их на весы. Все так хорошо, так красиво устроил. И Пиросмани оказался на весах. И старик надел на стержень гирьку и взвесил Пиросмани… Ну, и сколько весит умерший с голоду гений? Мало. К весам была привязана веревка. Скулящий, как раздавленная собака, старик впрягся, рванул, стронул и поволок. Странно, как-то боком сидящий на весах, уезжал Пиросмани от нас. Блаженный плакал, тянул веревку, весы медленно уезжали за кулисы.
Свет медленно гас. Гений покидал сцену, но лицо его вопреки логике все время было обращено к нам. Мертвец поворачивал голову, и глаза его, кажется, и в полной тьме все не отпускали наши души.
Как объяснить? Как истолковать?
Что толку спрашивать: как? почему?
Может быть, художник привык пристально, не мигая вглядываться в мир. Сколь бы ни был мир ужасен, художник не имеет права зажмуриться или бросить робкий взгляд искоса. Что бы ни было – лицом к лицу! Это профессия. Да, мертвец, уезжая на весах, поворачивал голову. Возможно, это мужество взгляда в упор, эта привычка, эта профессия не покинули художника и после смерти.
Как работает Някрошюс? На такие вопросы он не отвечает.
Прежде я думал, что он просто молчун. Типичный замкнутый литовец, не очень-то склонный откровенничать на неродном языке.
Теперь мне кажется, что он, возможно, и сам не знает ответа.
Как анализировать спектакли Някрошюса?.. А лучше спрошу: надо ли?
Его спектакли надо смотреть так, как слушают музыку.
Заменят ли симфонию Моцарта ученые слова музыковеда? А тому, кто слышал музыку Моцарта, не очень-то нужны слова о ней.
В детстве интересовался: что внутри у чудесной игрушки? А результаты исследования бросали в помойное ведро. «Сломал – нечего плакать».
Жизнь каждого человека полна ритуалов. И речь даже не о свадьбах и похоронах. Ритуальны наши рукопожатия при встречах и прощаниях, ритуальна мимика (особенно улыбки). А что такое воздушный поцелуй? Приподнятая шляпа?
Някрошюс создает театральные ритуалы. Их не надо учить. Они сразу понятны. Как понятна музыка и тому, кто не знает нот и теории контрапункта.
Някрошюс молчалив.
Ритуалы молчаливы.
Молчаливы и спектакли Някрошюса.
Средняя двухактная пьеса – семьдесят—восемьдесят страниц. Средний спектакль по такой пьесе идет два часа.
«Пиросмани…» идет больше двух часов. А текста – двадцать три страницы.
Спектакль Някрошюса по роману Чингиза Айтматова «…И дольше века длится день» идет четыре часа.
В романе четыреста страниц. В инсценировке – тридцать.
В спектакле создан мир.
…В мире была ночь, в ночи горел костер, слышались невнятные, совершенно неразборчивые голоса, какое-то бряканье; гармошка пела так далеко, что трудно было уловить мотив.
Но это, несомненно, был мир, ибо ничем не раздражал. Когда темно на сцене – это мешает смотреть, и уже привычно, что таким «верным» способом хотят или нечто скрыть, скажем фальшивую мимику актера, или же, напротив, нечто показать, скажем, какую-то «атмосферу». Ведь это так и называется – «создать атмосферу». И неразборчивые голоса – для «естественности».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Для нас Гоголь, Тургенев, Островский, Чехов, Горький – хоть во многом взаимосвязанные, но в то же время разные миры. Зарубежный театр, зарубежный режиссер, различая, конечно же, гениев русской драмы, все-таки (даже, может быть, невольно) в каждый русский спектакль вкладывает свое ощущение России в целом. То есть в каком-то смысле, ставя Гоголя, Чехова и т. д., он ставит спектакль о России. (Это свойственно и нашему театру. В постановку, скажем, пьесы Теннесси Уильямса, впихивают некую «Америку вообще», и тогда в «Трамвай “Желание”» собираются персонажи со всей Америки – йокнапатофцы Фолкнера, мичиганцы Хемингуэя и т. д.)
И у всех спектаклей по русским классическим пьесам есть общие черты, даже, может быть, общая сверхзадача: познать, понять Россию. Не говоря уже о вечной цели русской, да и всей мировой классики – понять Время, Человека и Судьбу.
...1981
По направлению к Някрошюсу
Эймунтас Някрошюс – режиссер. Работает в Вильнюсе. В молодежном театре. Он ставит там гениальные спектакли. Еще недавно казалось, что необходимо убедить всех съездить в Вильнюс, посмотреть хоть один спектакль Някрошюса. Больше я так не думаю. И никого не хочу убеждать. Зачем навязывать? Надо рассказать. А дальше пусть каждый сам решает.
Я не знал, как начать эту статью. Один раз начал так: «Театральный режиссер – самая горькая из творческих профессий. Результаты огромного труда исчезают без следа…» И дальше я писал то, что вам и без меня известно. Что музыка записывается нотами, а игра музыканта – на пластинке, что фильм можно копировать, а картину фотографировать. И что все искусства вечны…
А спектакль – эфемерен. С закрытием занавеса он исчезает неведомо куда…
Исписав две страницы, я понял, что про Някрошюса и про его спектакли ни слова не сказал. Тогда это начало отбросил…
В «Квадрате», первом спектакле Някрошюса, есть такой эпизод: человек сидит в тюрьме, в одиночке; жизнь его проходит напрасно – так уж сложилась судьба. Он сидит на табуретке и бесцельно шарит по карманам куртки. И вдруг находит в кармане маленькую пустую консервную банку. Разглядывает ее внимательно. Очень сосредоточен. Вертит жестянку в руках. Оглядывается по сторонам, замечает кусок проволоки. И начинает что-то делать. Что-то странное, непонятное. Ковыряет проволокой донышко жестянки, постукивает, царапает, подносит горящую спичку.
Он старается, весь ушел в работу, трясет обожженной рукой – не заметил, как спичка догорела до пальцев. Пустая жестянка, кусок проволоки… Мы смотрим, недоумеваем… но почему, почему в нас вдруг возникают восторг, и предчувствие, и ужас, и ожидание? Нет, говорим мы себе, отмахиваясь от наваждения, нет, не может быть. И в этот миг – чудо! – жестянка начинает издавать хриплые звуки. Человек сделал радиоприемник из ничего!
Да, так не бывает. Но… жестянка хрипит, дребезжит, слышны звуки марша, молодые возбужденные голоса. Где-то там, на вокзале, откуда идет радиорепортаж, садятся в поезд окончившие институт. Едут работать в далекие края. Девичий голос читает стихи, а потом выкрикивает адрес – название деревни, где будет учительницей. И он напишет ей из своего одиночества.
Эпистолярный роман с молодой учительницей длится долго. И вот она приезжает. Никогда прежде они не видели друг друга. Первое очное свидание. Она робко входит в камеру. Сейчас они будут знакомиться. Впервые заговорят… Нет, мужчина молча бросается на нее. Она в ужасе отскакивает, сжимается от страха. А он – в отчаянии. Он все испортил! Напугал! Доверие, завоеванное годами переписки, рухнуло в один миг.
В растерянности, сам не сознавая, что делает, он начинает грызть кусок сахару. И вдруг, повинуясь безотчетному импульсу, другой кусок протягивает ей. Она отшатывается – ею все еще владеет дикий страх. Он кладет сахар на нары и медленно подталкивает его как можно ближе к ней. И – отходит. О чем она думает – неизвестно. Но – дотянулась до сахара и сунула его в рот. От голода? От растерянности? Неважно. Все равно это победа! Следующий кусочек он кладет чуть ближе к себе. Следующий – еще ближе. Ей уже приходится сделать шаг к нему. Вряд ли ей хочется есть третий кусок, но она уже поняла, как спасительна эта игра, и не хочет ее разрушить. Он кладет следующий кусок, но руки уже не отнимает. Он как бы придерживает сахар. Она протягивает руку – и вот их пальцы наконец встретились. Они счастливо смеются. И мы счастливы тоже. Так просто, наглядно и совсем без слов нам показали приручение.
Вероятно, любой режиссер счел бы «сахарную тему» исчерпанной и был бы заслуженно доволен собой. Здесь же последовало неожиданное. Мужчина достал еще кусок сахару, положил на табурет и сказал:
– Это – понедельник.
Достал еще.
– Это – вторник.
Еще.
– Это – среда. Это – четверг.
Достав следующий кусок, он помедлил:
– По пятницам сахара не бывает. Это – суббота.
И стал доставать все новые куски.
– Это – воскресенье. Это – понедельник. Это – вторник…
Он выкладывал сладкое, но в голосе его, но в душе у нас росла горечь: вот чем мерились его дни – кусочком тюремного сахара.
И любой режиссер был бы вправе гордиться собой. Но последовало невыносимое.
Он уже доставал сахар горстями:
– Это – март. Это – апрель. Это – май…
Он уже сыпал пригоршнями ей на голову:
– Это – июнь. Это – июль. Это – август…
Он доставал сахар из холщового мешочка, прижатого к низу живота, – казалось, он достает из себя потроха.
– Это – сентябрь. Это – октябрь… Все мои дни – тебе. Все мои годы – тебе!
Он посыпал ее сахаром своей горькой жизни. Куски скатывались по волосам, по плечам, сыпались на пол… Что это было? Фата из сахара? Какой-то жуткий свадебный обряд?
Что бы ни было – горький комок стоял в горле.
Как соединил режиссер эти сладость и горечь, смех и слезы, абсолютно театральный вымысел и больно сжавшую сердце правду?
Как? Кто его знает. Ведь спектакль такой.
А когда спектакль кончается, зажигается свет, утираются слезы, то никого уже не интересует вопрос: можно ли из консервной банки и проволочки сделать приемник? Потому что слезы, проливаемые на спектаклях Някрошюса, делают нас счастливыми.
Вот теперь скажите – как писать про такой спектакль? Конечно, можно изложить сюжет, описать сценографию, назвать актеров и… и…
Театральное действие плохо поддается фиксации. А театр Някрошюса – самый неподдающийся.
В самом начале я перечислил все, что знаю о режиссере. Получилось мало. Потому что Някрошюс – молчит. Не потому, что скрывает творческие секреты. Нет, он просто молчит. Всегда. Обо всем. Поэтому Някрошюс стремительно обрастает легендами. За молчащего человека так приятно придумывать. Говорить с ним трудно. Спросишь – молчит. Повторишь вопрос – молчит. И, наконец, начинаешь сам рассказывать ему о нем, о его спектаклях. Молчит. Усмехается. Не опровергает. Значит, ты вроде бы прав. Приятно.
Някрошюс из крестьянской семьи, он жемайтиец. Не знаю точно, но приблизительно это значит, что из не очень-то общительных.
Лет двадцати пришел он будто бы в Вильнюс (я думаю, все-таки приехал, но по легенде – пришел). И сказал (кому?), что хочет заниматься театром. Литовцы – народ уравновешенный, нервы крепкие, поэтому ему дали направление в Москву, в ГИТИС…
Как он сдавал экзамены и зачеты? Я думаю – молча. Улыбался. Пожимал плечами. Щурился. Кивал…
Но диплом получил, уехал домой в Литву.
Весной 1982 года в столице Грузии Тбилиси состоялся I Всесоюзный фестиваль молодежных спектаклей. Приехали театры из всех союзных республик.
12 апреля – восьмой день фестиваля. Очередной спектакль – «Пиросмани, Пиросмани…» Молодежный театр из Вильнюса. Режиссер – никому не известный Някрошюс.
Свет погас. Мы надели наушники. Спектакль начался. В наушниках тихо потрескивало молчание. Все, было, забеспокоились – техническая неисправность? И вдруг осознали, что спектакль идет уже несколько минут, а на сцене не произнесено ни слова. Это не была пантомима, ничего похожего на пантомиму. Рассказывалась… нет – показывалась трагическая история грузинского художника Нико Пиросманашвили. Самоучка-примитивист рисовал картины за тарелку еды. Рисовал на клеенке. Рисовал вывески, пиры, любимую женщину – актрису Маргариту. Обстоятельства его смерти туманны. Булат Окуджава заканчивает стихи о Пиросмани так:
Он жизнь любил нескупо,
Как видно по всему.
Но не хватило супа
На всей земле ему.
…А по сцене бродил бородатый, слегка плешивый сторож. Будто сошел с картины Пиросмани. И почему-то сразу было ясно, что он блаженный. Весь излучая доброту и радость, оборванный, голодный, он суетливо и бестолково пытался прибрать в убогой комнатушке. И светился ожиданием. Извлекая иногда из-за пазухи пустую бутылку, он подносил горлышко к губам, дул – бутылка тихо гудела. Забава? Дрожащая печальная нота, казалось, обращена к нам, к миру, к мирозданию. Не в силах чувства облечь в слова, да почти и не зная слов, старик по-своему столь же полно изливал душу, как Луи Армстронг на золотой трубе своей. Чистейший младенческий доверчивый взгляд, робкая душа, робкий, чуть слышный звук… И – шаги. Пришел Пиросмани. Угрюмый. Голодный. Его картины никому не нужны. Он притащил мешок муки и большие весы – авось торговлей заработает кусок хлеба. Сторож вспыхнул от счастья, увидев Пиросмани – единственного, кто не гонит, не издевается. Вспыхнул и сразу угас, сгорбился, втянул голову, ибо кумир его огорчен и в плохом настроении. А вдруг поможет музыка? Сторож, опасливо поглядывая на Пиросмани, достал бутылку, поднес к губам. Взу-у-у-узз… Напрасно. Измученный, раздраженный художник вырвал бутылку у старика и пошел к двери. Тот остался стоять, и на лице его, и в фигуре его было горе. Горе и обида. Горе, что огорчил, рассердил свое божество. Обида, что его не поняли. Он же хотел как лучше, а у него отняли его музыку. Старик в отчаянии, в настоящем, полном, детском отчаянии. И уходящий Пиросмани спиной почувствовал, обернулся, увидел, понял, как жестоко обидел. Ему стало невыносимо, до боли стыдно. И он вернулся и неловко, стоя боком к старику, сунул ему бутылку. Дальше все произошло мгновенно. Бутылка исчезла за пазухой сторожа. Он в стремительном повороте упал на колени перед Пиросмани, ища, хватая, целуя обидевшую и простившую руку. Лицо Пиросмани задрожало, свободной рукой он обхватил плешивую голову, прижал к себе. И они застыли в полном единении, в слезах, в обоюдном прощении, в любви. В один миг на сцене возникло Рембрандтовское «Возвращение блудного сына». И это было только начало.
Някрошюс сумел показать творчество Художника на сцене.
Обычно это делается так. На сцене стоит «спиной» к зрителям мольберт. А лицом к публике за мольбертом стоит «гениальный художник» и всеми силами изображает «вдохновение»: щурится, кусает губы, отступает, подступает, тычет кистью в палитру, наносит последние мазки на невидимый нам пока шедевр. Потом возможны два варианта. Или нам покажут «созданную только что» картину, и мы увидим плохую копию известного шедевра. Или не покажут, а персонажи будут ходить вокруг мольберта и восхищаться. В общем, та же история, что со всеми театральными «моцартами», которых всегда усаживают за инструмент так, чтобы клавиатуры не было видно из зала.
…Пиросмани берется за подрамник. Сейчас он будет работать. Сторож увидел это – и засиял от счастья, закивал головой. Он знает: сейчас начнется чудо. Пиросмани, совершенно погруженный в себя, с внимательным, отрешенным взглядом садится на стул, придерживая подрамник, в который заключена черная доска. А позади него сторож, страшно волнуясь, улыбаясь, что-то неслышно шепча, зажигает свечу и держит ладонь над огнем. Секунда-другая, и он отводит руку от пламени, и в этот момент Пиросмани, не оборачиваясь, протягивает руку назад. Сторож не глядит на Пиросмани, Пиросмани не глядит на сторожа, но их руки одновременно и безошибочно тянутся друг к другу. Обожженные свечой пальцы блаженного и пальцы художника встречаются, на миг соприкасаются и – будто искра проскочила – отдергиваются. Сторож опять держит ладонь над пламенем, а Пиросмани усердно и сосредоточено трет пальцами белый угол черной доски. И все повторяется снова.
Нет кистей. Нет красок. Нет картины.
Пламя свечи. Обожженные пальцы. Встреча рук. Черная доска…
Пламя свечи. Обожженные пальцы. Встреча рук. Черная доска…
Так не рисуют? Конечно. Так никто ничего никогда не нарисует. Някрошюса это не смущает. Он не пытается нас обмануть имитациями и симуляциями реальных действий. Театр – не кинохроника. Театр – особый язык. И Някрошюс на своем театральном языке рассказывает о реальном мире. И музыка рассказывает о творчестве, о смерти, о любви. Но в жизни ни любовь, ни смерть ничуть не похожи на нотные знаки.
Някрошюс создает ритуал.
Он говорит о жизни на театральном языке.
Язык его чист, полон ясных символов и ошеломляющих озарений.
Язык его не заумен. Ибо все понимается мгновенно и всеми.
…Пиросмани сполз по стене и остался неподвижно сидеть в углу. Вернулся Сторож. Увидел…
Нельзя передать, что с ним стало. Как смотрел он на свое божество – единственного, кто не гнал, не издевался над ним, немым и немножко сумасшедшим, единственного, кто любил и заботился. А теперь – ушел. Сторож горюя зачерпывал дрожащими руками муку из мешка, сыпал на мертвого, и Пиросмани начал белеть, побелела одежда, стало гипсовым лицо. Сторож поднял Пиросмани и, покачивая, повел к весам. Усадил на платформу весов. Ноги покойника сползли. Скуля, старик снова уложил их на весы. Все так хорошо, так красиво устроил. И Пиросмани оказался на весах. И старик надел на стержень гирьку и взвесил Пиросмани… Ну, и сколько весит умерший с голоду гений? Мало. К весам была привязана веревка. Скулящий, как раздавленная собака, старик впрягся, рванул, стронул и поволок. Странно, как-то боком сидящий на весах, уезжал Пиросмани от нас. Блаженный плакал, тянул веревку, весы медленно уезжали за кулисы.
Свет медленно гас. Гений покидал сцену, но лицо его вопреки логике все время было обращено к нам. Мертвец поворачивал голову, и глаза его, кажется, и в полной тьме все не отпускали наши души.
Как объяснить? Как истолковать?
Что толку спрашивать: как? почему?
Может быть, художник привык пристально, не мигая вглядываться в мир. Сколь бы ни был мир ужасен, художник не имеет права зажмуриться или бросить робкий взгляд искоса. Что бы ни было – лицом к лицу! Это профессия. Да, мертвец, уезжая на весах, поворачивал голову. Возможно, это мужество взгляда в упор, эта привычка, эта профессия не покинули художника и после смерти.
Как работает Някрошюс? На такие вопросы он не отвечает.
Прежде я думал, что он просто молчун. Типичный замкнутый литовец, не очень-то склонный откровенничать на неродном языке.
Теперь мне кажется, что он, возможно, и сам не знает ответа.
Как анализировать спектакли Някрошюса?.. А лучше спрошу: надо ли?
Его спектакли надо смотреть так, как слушают музыку.
Заменят ли симфонию Моцарта ученые слова музыковеда? А тому, кто слышал музыку Моцарта, не очень-то нужны слова о ней.
В детстве интересовался: что внутри у чудесной игрушки? А результаты исследования бросали в помойное ведро. «Сломал – нечего плакать».
Жизнь каждого человека полна ритуалов. И речь даже не о свадьбах и похоронах. Ритуальны наши рукопожатия при встречах и прощаниях, ритуальна мимика (особенно улыбки). А что такое воздушный поцелуй? Приподнятая шляпа?
Някрошюс создает театральные ритуалы. Их не надо учить. Они сразу понятны. Как понятна музыка и тому, кто не знает нот и теории контрапункта.
Някрошюс молчалив.
Ритуалы молчаливы.
Молчаливы и спектакли Някрошюса.
Средняя двухактная пьеса – семьдесят—восемьдесят страниц. Средний спектакль по такой пьесе идет два часа.
«Пиросмани…» идет больше двух часов. А текста – двадцать три страницы.
Спектакль Някрошюса по роману Чингиза Айтматова «…И дольше века длится день» идет четыре часа.
В романе четыреста страниц. В инсценировке – тридцать.
В спектакле создан мир.
…В мире была ночь, в ночи горел костер, слышались невнятные, совершенно неразборчивые голоса, какое-то бряканье; гармошка пела так далеко, что трудно было уловить мотив.
Но это, несомненно, был мир, ибо ничем не раздражал. Когда темно на сцене – это мешает смотреть, и уже привычно, что таким «верным» способом хотят или нечто скрыть, скажем фальшивую мимику актера, или же, напротив, нечто показать, скажем, какую-то «атмосферу». Ведь это так и называется – «создать атмосферу». И неразборчивые голоса – для «естественности».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35