Приняв назначение, Любкин недели две ничем не обнаруживал себя и ни во что не вмешивался. Все шло по-старому, но вместе с тем все чувствовали себя как-то на редкость неуверенно и вели себя как бы с оглядкой, как бы чего-то опасаясь. Через две же недели всем стало ясно, что приглядываться Любкин умеет и что свое управление он уже изучил если не во всех деталях, то правильно и крепко.
Приглядевшись же, он созвал оперативное совещание.
К восьми часам все были на местах в большом зале. Сидели в рядах, сталпливались кучками в проходах, перекидывались словами или просматривали газеты. Курили очень много, даже чересчур много, и дым, колыхаясь, стлался вверху неровными, медленно спутывающимися полосами. Некоторые хмурились и откровенно нервничали, а некоторые пробовали осторожно подшучивать над собою, пряча под шуткой непонятную тревогу и щемящее предчувствие.
Ровно в восемь часов Любкин, в форме комиссара госбезопасности 1-го ранга, с тремя орденами и в до блеска начищенных сапогах, вошел через заднюю дверь и прямо подошел к длинному столу, за которым во время торжественных заседаний обычно помещался президиум. Вместе с ним (немного сзади) вошел Супрунов. Любкин остановился у середины стола, оперся на него обеими ладонями, слегка перекинул свое немного грузное тело вперед и, прямо держа выбритую голову с оттопыренными ушами, негромко, но четко поздоровался:
— Здравствуйте, товарищи чекисты!
В зале пробежал гул ответного приветствия. Супрунов, подобранный и бесстрастный, посмотрел на собравшихся и сел у края стола, сбоку и очень многие видели в его позе настороженную сдержанность, в которой была открыто видна сила.
— Я, товарищи, вас долго не задержу! — так же негромко начал Любкин. — Речей произносить не стану, и прений мы здесь открывать не будем, а что нужно вам знать, о том скажу. И говорить я буду прямо, а если кому-нибудь что-нибудь не понравится, так я, предупреждаю вас, с этим считаться не стану.
Он на минуту остановился и посмотрел на всех. И в том, как он посмотрел, все увидели большую власть: уверенную и подавляющую.
— Начну с того, что работа нашего управления и само наше управление ни к черту не годятся. В Москве мне прямо сказали, что наше управление, почитай, на последнем месте по наркомату и это совершенно правильная оценка. И, стало быть, мне надо с вами ругаться, и ругаться открыто, по-чекистски, но я ругаться не буду, потому что не в ругани сейчас дело. Дело сейчас в том, чтобы с завтрашнего дня все пошло по-иному, и оно по-иному пойдет, будьте в том уверены. А если у кого-нибудь оно по-иному не пойдет, то я и тогда ругаться не буду, а сделаю коротко: раз — и в дамках! Объяснений и оправданий выслушивать не стану, на всякие объективные причины буду плевать, а буду прямо хватать субъективных виновников за шиворот и посылать их в подвал. А оттуда — вы ж это знаете! — только две дороги: или прямо к стенке, или туда, куда Макар телят не гонял… А это для нашего брата хуже стенки!
Он сказал все это негромко и даже не очень сильно, но сказал так, что все почувствовали: будет именно так, как он сказал. А вместе с тем почувствовали и другое: почувствовали, что каждому даже хочется, чтобы было именно так, как он сказал, потому что хочется подчиниться и ему и его словам. Смутно и непонятно почувствовалось, что если жизнь столкнула тебя с Любкиным, то только в подчинении ему — путь и выход. Сопротивление — губящая и задавливающая тяжесть, а подчинение — спасительное избавление. По лицам присутствующих пробежали странные тени, кое-где подняли голову и начали прислушиваться сосредоточеннее, напряженнее и добросовестнее.
— Ну-с! — продолжал Любкин. — Сначала два слова, так сказать, принципиального порядка. Скажу коротко, без размазывания, а вы ловите на лету и понимайте сразу. Работа управления, — начал он слегка отчеканивать, — должна быть вся построена на принципе партийного централизованного демократизма. Понятно? Бюрократизм вырву с корнем, либеральничанье вырву со всеми корнями, а антипартийные уклоны вырву так, что и земли не останется, в которой эти корни были. Полная и чистосердечная коммунизация всего управления, вот к чему мы должны привести наше дело. Начну с чистки личного состава. Здесь у вас уже взяли под ноготь кое-кого, но этого мало: воздух проветрить надо радикально, чтобы никакой вони здесь не было. Бестолковым не буду, зря громить не стану, а все остатки ягодовщины уничтожу, в этом не сомневайтесь. Антипартийность и малейшую связь с троцкистско-бухаринским охвостьем истреблю жестоко, чтобы внуки и правнуки помнили. Отделу кадров я уже приказал: совместно с парткомом составить на каждого, без исключения, двойную характеристику: партийную и деловую. Судить буду по обеим. Вот!
Он принял руки со стола и выпрямился. В зале стало совсем тихо.
— Партия ставит перед органами НКВД государственную задачу первостепенной важности: уничтожить всех врагов народа. Всех: сегодняшних и завтрашних. Если кто думает, будто он понимает, кто такие эти враги народа, и будто он понимает цель поставленной задачи, пусть думает это: греха в том нет, но и надобности, скажу прямо, тоже нет. А если кто ничего не понимает, то это и лучше: пускай не понимает. Но пусть он на своем непонимании и остановится, пусть не доискивается: ему же будет легче. Разъяснять никто ничего не станет, потому что не такая это задача, чтобы ее вслух разъяснять можно было. То, что было месяц или два тому назад, — это все одни только цветочки, ягодки же начнутся с завтрашнего дня. И будут эти ягодки такие, что, может быть, всем страшно станет, но… — подчеркнул он паузой, — но, повторяю, задача эта — государственная, и задача эта — первостепенной важности. И во имя ее надо уничтожить не только всех врагов народа, а и всех, кто с врагами одним воздухом дышал. Понятно?
Он замолчал, минутку подумал, а потом вышел из-за стола и стал ближе, впереди стола, у самого края невысокой эстрады. Он видел, что сотни глаз смотрят на него и не могут оторваться, зачарованные тем, что поднялось перед ними. Никто даже не курил. Совсем не высокий, Любкин, когда он подошел к краю эстрады, стал казаться большим и даже громадным: он подавлял. А он, совсем не думая об этом, неизвестным чувством чувствовал, что он сейчас всех держит в руках. И каждый из этих всех, в свою очередь, чувствовал на себе эти руки, чувствовал силу, перед которой он сам — ничто. Не Любкин был этой силой, сила стояла за ним, невидимая, неопределенная и даже без имени. Но она ощущалась каждым, как ощущается безмерная тяжесть той скалы, которая нависла над тобою и которая (ты знаешь это!) готова каждую минуту рухнуть на тебя.
Подавляло то, что у силы нет ни имени, ни лица. Не было в ней и страсти. Смутно чудилось, будто в ней есть идея, но идея невысказываемая и непостижимая.
Лампочки в люстре горели ярко, но казалось, что в зале все больше и больше сереет, что залу затягивает мутная мгла.
— Работать станем по-новому! — продолжал Любкин. — И себя щадить в работе уж никак не придется. Видали, как лошадь сдвигает с места тяжелые сани, которые примерзли к снегу? Все мускулы, все жилы, все кости напрягает, душу в хомут вкладывает, копытами, как когтями, за кочки цепляется: что есть духу рвет, вон из духа рвет! Вот так и мы должны будем работать. Вы скажете, что лошадь может так напрягаться только пять или десять секунд, а потом выбьется из сил. Так то — лошадь! А мы — чекисты. И работать вот так, с полным напряжением сил, нам надо будет не пять или десять секунд, а все время, месяц за месяцем. Об усталости вы мне лучше не говорите, а о нервах лучше сами забудьте. Ежедневно арестовывать минимум по пять человек на отделение! — начал отсчитывать и отчеканивать Любкин. — Начальнику мест заключения в недельный срок приготовиться к приему и представить мне план размещения арестованных. О площади пола и 6 кубатуре не вспоминать, а пихать в камеры, пока стены выдерживают. Машины для перевозки арестованных брать на производствах, шоферов брать там же, под личную ответственность начальников кадров и секретарей партячеек. Выслать всех людей на объекты и потуже завинтить им гайки под хвостом. Приготовить в особом порядке анкеты на всех лиц иностранного происхождения и на всех, кто с ними хоть в чем-нибудь связан. Главный удар — предупреждаю! — будет по антипартийным элементам в самой партии и по буржуазным националистам. Наша первая задача: прочистить всю область, со всеми ее учреждениями, советскими и партийными. Вот! Следствий не затягивать, говорильню не заводить, обвинения оформлять по-стахановски, иначе у нас скопится столько арестованных, что образуется пробка, которая нас самих в бутылку заткнет. Как вы будете добиваться признаний и оговоров — это ваше дело, я в ваши способы нос совать не буду, но и учить вас не буду. Мое дело маленькое: не мешать вам, а с вас самих семь шкур драть. Проклятий, слез и крови не бойтесь, а вот невыполнения задания до ужаса бойтесь. Но, — грозно поднял он голову, — но помните раз навсегда, твердо помните и ни на минуту не забывайте: относительно методов следствия, какие бы они у вас ни были, я ничего вам не разрешаю и ничего вам не приказываю. Понятно? Если потом придется за эти методы отвечать, то отвечать будете вы, а не я. При неумелом следствии неумением отговариваться не сметь: специальные курсы проходили? инструктаж имели, опытом обменивались? То-то же! И вы так и знайте: я всякое неумение буду рассматривать как умышленное нежелание выполнять партийное задание, как злостный саботаж и как нарочитое потворство врагам народа, то есть как вредительство на боевом фронте НКВД. Пересолить не бойтесь, а вот если кто-нибудь недосолит, так тот пусть сам за револьвер хватается и сам скорее стреляется. Не иначе.
В притихшем зале никто не двигался. Сила, стоящая за Любкиным, ощущалась все сильнее, все осязаемее. Но чем сильнее и чем осязаемее ощущалась она, тем непонятнее она становилась. Все сидевшие в зале были коммунистами, членами коммунистической партии, и у каждого в кармане был красный партийный билет. Но все слушали Любкина, смотрели на Любкина и все начинали понимать: коммунизма в этом зале нет, коммунизм здесь не нужен, коммунизм — только слово вчерашнего дня, которым сегодня еще клянутся, чтобы завтра им проклинать. За плечами Любкина колыхалось бесформенное, но несомненное, громадное и беспощадное. Оно невидимо накатывалось на всех, и каждый знал: оно подавит. И каждый почти физически ощущал: смысл всего, что есть и что будет, только в накатывающейся силе. Это она определит жизнь каждого и всех вместе. Как имя этой силы?
Любкин говорил совсем недолго. Наметил распорядок дня («на сон — от шести утра до двенадцати дня!»), приказал выработать смены в секретариате и в комендатуре, сказал несколько слов о кокаинистах («нюхать эту пакость я им не запрещаю, но когда они ослабеют, я первый их с ног повалю к чертям собачьим!») и почти сразу оборвал. С полминуты проверил себя: все ли сказал? Немного ослабил свое тело и добавил тихо, почти дружественно:
— Расходись, ребята. Больше говорить не о чем. Нужные инструкции получите у начальников отделов, технику работы обсудите с ними же, а здесь болтологией заниматься нечего. Конец. Товарищу Сталину, — повысил он голос, — наше чекистское ура!
Все сразу встали с мест и подхватили его «ура». Тянули крик долго, стараясь не смолкать и не затихать, и кричали как можно громче. Но Любкин слышал: в крике не было ни порыва, ни захвата, а было что-то другое, не совсем понятное. Он слушал то затихающий, то опять вздымающийся крик и все крепче сжимал, почти в ниточку сжимал свой рот, буравя глазами ряды людей.
А те всё кричали. И как-то странно, до жути странно, — никак не могли остановиться. Сначала они кричали, просто подчинившись призыву кричать, но потом в каждом из них возникло что-то, порожденное чуть ли не их криком: им начало казаться, будто в этом их крике «ура» есть спасение от чего-то, как будто этот крик есть убежище от всего того, что сказал и, главное, от того, чего не сказал Любкин. И в этом убежище можно хоть на время спрятаться. Как будто та злая сила, которая накатывалась на них, остановится и будет обминать их, пока они долго и громко кричат «ура». А когда они остановятся, то злая сила посмотрит им в глаза и будет — ужас. И они всё кричали, сами не понимая, почему они кричат и почему они никак не могут остановиться.
Любкин стоял у края невысокой эстрады и пристально всматривался в передние и в задние ряды чекистов, кричащих «ура». Сам он не кричал, а только бегал буравящим взглядом по лицам людей и не то что-то проверял, не то старался во что-то вникнуть, не то просто выжидал. Потом слегка, чуть заметно, дернул левым плечом и отступил на шаг назад. Постоял и послушал еще секунд десять. А потом не резко, но решительно повернулся.
— Пойдем! — кивнул он Супрунову и, не дожидаясь конца крика, вышел.
И чуть только закрылась за ним дверь, «ура» сразу сбилось, скомкалось и затихло. Все зашевелились, стали поворачиваться друг к другу и даже сходили с мест, но словно бы еще не решались выходить из залы. Очарование все еще не проходило, и поэтому казалось невозможным уйти отсюда. Но вот какие-то двое или трое открыли дверь и вышли. Тогда все потянулись к двери. Выходили молча, не обмениваясь ни словом, а только искоса вглядываясь друг в друга вороватым и быстрым взглядом. Всем вдруг захотелось как можно скорее облегченно сказать «Ф-фу!» и уйти к чему-нибудь другому, а не оставаться с тем, что было в этой зале. Чуть ли не в каждом было одно: завтра — будь что будет, а сейчас надо сбросить с себя что-то придавившее, уйти, заснуть, забыться или же напиться тупо и дико, чтобы пьяным бредом отогнать от себя другой беспощадный бред, бред незнаемой силы.
Глава VII
Любкин действительно устроил себе спальню рядом со служебным кабинетом и совсем переселился в управление: никакой личной жизни, только работа. Из управления он выезжал редко, и всегда так, что никто не знал (кроме Супрунова), куда он едет и надолго ли. Ездил он только «со своим» шофером, который упорно и тупо молчал обо всем и которого расспрашивать опасались: за открытую слежку за начальником нагорит. Но все же пронюхали, что Любкин «завел себе бабу», которой устроил квартиру в Доме писателей и к которой ездит раза два-три в неделю. Но о подробностях разузнавать не решались.
В середине августа он съездил в Москву. Но пробыл там недолго: всего несколько дней. Ожидали, что по возвращении он опять созовет оперативное совещание и опять что-то скажет, но он ограничился только тем, что созвал начальников отделов и всю ночь говорил с ними.
Но на другой же день стало известно: предстоят большие аресты среди военных чинов округа. Об этом говорили очень коротко, насильственно-обрывисто, вполголоса и вопросительно взглядывали друг на друга. А взглянув, пожимали плечами и поскорее отворачивались один от другого, словно боялись сегодня заглянуть туда, куда завтра надо будет смотреть так пристально.
Вечером Любкин позвал к себе в кабинет Супрунова. Тот, подойдя к письменному столу, стал в выжидательной позе, почти в почтительной позе подчиненного, держа руки по швам. Но ни в позе, ни в выражении его лица не было никакого искательства, а была только служебная готовность и подчеркнутая субординация. Несмотря на долголетнюю близкую дружбу с Любкиным, Супрунов всегда держал себя с ним именно так, когда приходил по служебному делу. Любкин подшучивал над этой его манерой, но Супрунов упорно придерживался ее.
Про Супрунова говорили, что он — «службист», и он любил быть службистом: исполнительным, четким и холодно корректным. Был он весь подобран и скомкан в аккуратный, даже красивый кусок Роста невысокого, но плечист и мускулист. Движения мерные, уверенные: никогда ничего лишнего. Голос ровный и спокойный, глаза холодные и пристальные. Форма сидела на нем ладно и даже щеголевато, был он всегда очень гладко и тщательно выбрит и старательно причесан на пробор: волосок к волоску. Руки большие, сильные, цепкие и хваткие, с необыкновенно твердыми, безукоризненно чистыми ногтями, заботливо отточенными миндалевидно.
Улыбался он редко, а когда улыбался, то лицо становилось неприятным. Говорил ровно и не только никогда не кричал, но даже и не повышал голоса. Ни с кем из подчиненных в лишние разговоры не вступал, говорил только о деле, говорил коротко, толково и сам требовал такой же короткости и толковости, резко обрывая попытки установить те фамильярные отношения, которые легко устанавливались между коммунистами-партийцами.
Про него говорили (и даже с несомненной уверенностью), будто он «из раньше», то есть будто он происходит из очень хорошей барственной семьи. Уверяли, будто он был капитаном царской гвардии (называли даже полк), но все это было вымыслом, хотя Супрунов под этот вымысел подходил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40