— А чуть только я тебе какой-то дурацкий суперфляй назвал, так ты и попробовать захотел: вкусно-де!… Так я тебе, если ты хочешь и если тебе это непременно надо, сколько угодно суперфляев назову: «коммунизм», «советская власть», «социалистическое строительство»… мало тебе? Могу и еще: Маркс, Ленин, Сталин. Еще мало? Так я могу и еще суперфляй назвать: «коммунистическая партия». Самый что ни на есть суперфляйный суперфляй! Мы с тобой в восемнадцатом году за коммунизм кровь проливали и умереть готовы были, а ведь коммунизма-то и нет! Не в СССР его нет, про СССР и говорить нечего, а вообще его нет! Вообще! Суперфляй для дураков есть, а коммунизма нет и быть не может, потому что борьба не за коммунизм идет, а за то — кто наверху? у кого вожжи в руках? — властно и даже грозно выпрямился Супрунов. — Только в вожжах дело. Ефрем, только во власти дело, а совсем не в Марксе — Ленине! Что тебе нужно: суперфляй или вожжи? Коммунист ты или большевик? Сможешь ты, ради вожжей, эту самую коммунистическую партию к стене поставить и сам ей пулю в затылок всадить?
— Я большевик, — уверенно и гордо сказал Любкин.
— Так на черта ж ты Любкина боишься? Что ж ты мне про какую-то идиотскую измену талдычишь? — откровенно рассердился Супрунов, и Любкин почувствовал себя в чем-то виноватым. — Большевик, Ефрем, это прямая линия. Совсем прямая! Большевик и сам к суперфляю не пойдет, и суперфляя в себе не пустит. Большевик — это если человек в себе, из себя и для себя. Только в себе и больше ни в ком. А главное, ни в чем. И все, что большевик делает, он из себя делает, а не из суперфляев. Полная свобода, совершенная свобода, от всего свобода: только в себе, только из себя и только для себя. Ничего другого: ни Бога, ни человека, ни закона. Ни одного суперфляя! А ты говоришь — «измена». Кому измена? Суперфляю?
— Та-а-а-ак! — очень длинно протянул Любкии. — Пожалуй, оно и так: в себе, из себя и для себя. Свобода! Ото всего свобода! Но только…
Он прерывисто, немного судорожно, вздохнул (похоже, как бы всхлипнул), обтер ладонью слегка опьяневшее лицо и докончил — не то с сомнением, не то с тоской в голосе:
— Но только как его этой свободы достигнуть? Как его ото всего освободиться? Чтобы действительно уж без Бога, без человека и без закона быть?
Супрунов молчал. Любкин сидел, грузно опустившись на стуле всем своим захмелевшим телом. Просидел так с минуту и медленно, настойчиво, с усилием покрутил головой, как будто хотел что-то выжать из нее. А потом через силу сказал, и видно было, что ему трудно говорить это:
— Это дело такое… «Беги»-то… Его ой-ой как тонко продумать надо!
И, поняв, что этим бессвязным ответом он высказал свое согласие, он живо встрепенулся.
— Но ведь опять же… — почти испуганным голосом добавил он. — Но ведь опять же получается — ненастоящее! «Измена» — суперфляй! Так! Согласен! Вполне! А «беги»-то — разве настоящее? А большевизм-то разве настоящее? А вдруг и большевизм — суперфляй?
И почти страстно добавил, вскидывая обе руки кверху:
— Так где же настоящее? Настоящее-то где же, Павлуша, скажи мне, сделай милость! В чем оно?
Глава XVIII
На другой день, когда Любкин проснулся, он сквозь мутную тяжесть давящего похмелья вспомнил «беги», но не повторил своего вчерашнего возражения («Измена!»), а пробурчал про себя иное:
— Суперфляй, мать его за ногу!…
Он целый день старался заниматься делом, подготовляясь к сдаче управления, но все время упорно понимал, что он только притворяется, что никакого дела он сейчас делать не может, что он не владеет мыслями, а наоборот, мысли владеют им. Он все взваливал на похмелье, а поэтому попробовал было «поправиться»: выпил водки и с жадностью съел, по своей старой манере, несколько соленых огурцов. Но этим он ничего не поправил, а все оставался таким же: озлобленным и угнетенным.
До разговора с Супруновым его угнетало только то, что он «попал в переплет» и что он стоит перед несомненной смертельной опасностью. Но после разговора источник угнетенности переместился, и он думал уже не об опасности, а о том, что он «не на том конце вожжей»: не он правит, а им правят. И он возмущался, ощущая вожжи, которыми им правят. «Я же большевик!» Крутая злоба охватывала его, и он через каждое слово сыпал крутой руганью. Он глубоко и несомненно чувствовал себя большевиком, а поэтому ему казалось недопустимым, что большевизм уничтожит его, большевика. В этом была для него какая-то чудовищная неувязка, адская ложь и гибель несомненного. «Да неужто большевизму так уж ничего не нужно, что ему даже большевики не нужны?»
Еще не решив, что он «убежит», он уже набрасывал примерные штрихи побега. «Денег-то будет много, а паспорт сварганить — плевое дело! И границу перейти там легче легкого, конечно. Все это пустяки, тут зацепки ни в чем не будет… И хорошо, что позади меня никого не остается: бобыль. Если бы, скажем, семья, так не очень повертелся бы. Ну и бабы со мной нету!» И тотчас вспомнил Елену Дмитриевну.
Он вспомнил ее без напряжения, но и без сожаления. Чуть только он понял, что решение им уже принято, как почувствовал себя свободным от всего и, уж конечно, от Елены Дмитриевны. «Не с собой же тащить! — усмехнулся он. — Наделал бы делов, если б и ее с собой потащил!» Будущее (он очень хорошо понимал это) должно быть совершенно освобождено от прошлого: «Совсем новый человек должен быть там, а уж ни в чем не Любкин!» — думал он, и вот этого-то нового человека и страшился он больше всего. Если же Елена Дмитриевна будет с ним, то — «какой же новый человек может быть? Тех же щей да пожиже влей!» Елена Дмитриевна мешала бы ему одним своим присутствием, но главное было не в ее присутствии, а в том, что она была «отсюда» и при ней он не сможет стать иным, новым. «Нет, уж если заново, так… заново!» — ударял он ребром ладони по краю стола. И он начинал думать о том, сможет ли он стать новым. «Каким это новым? Это, значит, перестать большевиком быть? Перестать по-большевистски думать и по-большевистски чувствовать? Да как же это может быть? Нутро разве можно переделать?» — путаясь в мыслях, спрашивал он себя и не находил ответа, а поэтому и метался в мучительной тяготе.
К вечеру тягота усилилась. Когда в кабинете стало совсем темно, он не зажег огня: свет мешал бы ему. Он все сидел, грузно втиснувшись всем телом в мягкое кресло, и думал, перебегая с одной мысли на другую. Их было много, этих мыслей, и каждая была важна и значительна. Но самой важной и значительной была мысль о «новом Любкине». Он понимал, что в новой жизни старого Любкина быть не может, но может ли он стать новым, этого он не знал. «Убежать-то можно, но вот от себя убежишь ли? А если я такой, то что же я там делать буду, как жить буду?» Эта мысль растравляла его все больше и больше, нарастала в давящий ком и, усилившись до предела, обожгла его: «А бежать-то, выходит, нельзя, потому что бежать-то, выходит, не с чем!»
Его «беги» опрокидывало и убивало само себя: если он убежит, то он своим бегством уничтожит в себе большевика, а тогда в нем не останется ничего, потому что в нем, кроме большевика, ничего нет. Жизнь же «без ничего» казалась невозможной: «Разве же такое может быть?» Не позволяя себе думать слово «человек», заранее готовый издеваться над этим словом и топтать его ногами, он воровато, украдкой, вскользь, на одну только секундочку позволял себе вопрос: «А человеком-то разве я не могу быть? Не большевиком, а вот просто — человеком? Как все!» И в те секундочки, когда он позволял себе этот вопрос, возможность быть «просто человеком» казалась ему счастьем, но секундочка проходила, и он наполнялся мутным и тяжелым, так как понимал и видел: он не такой, «как все», он чем-то и в чем-то другой, а поэтому быть «просто человеком» он никак не сможет: убежав от большевика, он все же останется большевиком, а поэтому бегство невозможно. «Большевику без большевизма — это ж все равно что рыбе без воды. И ежели за карасем даже сто щук погонятся, так он от них на берег бежать не станет, а все в воде трепыхаться будет, хоть и знает, что в воде ему смерть! А как же это я без большевистской воды жить смогу? Как все живут? Да ведь я же — не „все“, я же — другой, я большевик!» Он метался, не видя ни выхода, ни решения.
Наконец он не вытерпел, вызвал к себе Супрунова и опять поехал с ним в «Театральный». А там, еще не выпив ни капли водки, сразу пришел в смятение, стал бегать по кабинету и несвязно выбрасывать обрывки мыслей. Он подскакивал к Супрунову, хватал его за плечи, тряс что есть силы и говорил что-то странное, дикое, несуразное. Супрунов сначала пытался понять его, но увидел, что понять его невозможно, что Любкин «не в себе». А Любкин то уверял в чем-то, то проклинал, то грозил. «Ненастоящее» бессвязно сменялось ругательствами, ругательства переходили в неожиданные обличения, а после обличений он кричал, что бежать он не может и не хочет.
— Ведь оно непутево! Ведь оно совсем непутево выходит! — захлебывался он словами. — Ведь если я не убегу, чтобы большевиком остаться, так я здесь человеком не смогу быть! А если я, скажем, убегу, чтобы все-таки человеком стать, так я ж тогда не смогу большевиком оставаться, а… а куда ж я в себе большевика дену? Ты не смотри так, не смотри, Павлуша! Меня глазами-то не запугаешь! Ты думаешь, что человек, это — тьфу! что человека-то, может быть, и нет совсем? А человек… Это, брат… Он… Вот и выходит, что убежать мне некуда, совсем некуда! А в «некуда» разве возможно убежать?
Супрунов пробовал остановить его, но не смог и замолчал, а только следил за ним. Он знал, что иногда (очень редко, один раз в три-четыре года) на Любкина что-то «находит», и он тогда становится как бы невменяемым. Тогда (это лучше всего) его надо как можно скорее напоить, чтобы он заснул пьяным, мрачным сном, а потом, протрезвившись, обо всем забыл. И Супрунов начал настойчиво подливать Любкину стопку за стопкой, а тот судорожно хватал и, захлебываясь, жадно выпивал,.ничего не разбирая и приходя в беспамятство. Очень скоро он совсем напился, окончательно потерял себя и исступленно кричал:
— Настоящее! Где оно, настоящее-то?
Сорвал с себя гимнастерку, разорвал рубаху, опрокинул стол и, распахнув окно, вставленное на зиму, вопил в ночную тьму:
— Граждане! Настоящее-то укра-али! Бе-е-ей!
Супрунов и не пробовал справиться с ним, а только сидел и наблюдал: спокойно и выдержанно, как знающий врач, следящий за проявлением болезни. Когда же Люб-кин, окончательно напившись, рухнул на диван, не то убитый алкоголем, не то сваленный отчаянием, он распорядился уложить его и не беспокоить, но «присматривать». А сам уехал.
— В случае чего, телефонируйте мне на квартиру. Хоть и буду спать, все равно — разбудите. Приеду.
Но ни телефонировать, ни будить не надо было. Любкин спал не просыпаясь, лежал мертвым телом на диване и хрипло дышал, словно сопел тяжело и страшно.
Проснулся он часов в одиннадцать. Открыв глаза, долго оглядывался, с трудом ворочал мысли и смутно припоминал минувшую ночь. Оглядывался по сторонам, стараясь сообразить и понять. Потом вспомнил и что есть силы выругался. Встал застывшими и онемевшими ногами с дивана, прошелся несколько раз по комнате, заглянул в окно и почувствовал, что ему безмерно тягостно, а главное, ему все противно. Он вызвал дежурного официанта и, словно сердясь на него, приказал принести нарзану. Выпил несколько бутылок, мрачно привел себя в порядок, очень тщательно умылся, хмуро «поправился» водкой и огурцом, вызвал свой автомобиль и поехал к Елене Дмитриевне.
Он поехал, не предупредив ее о том, что едет: просто не подумал о том, что следует предупредить. По приезде из Москвы он еще не успел дать ей знать, что приехал: оба эти дня было не до того. «Да когда ж это я приехал? — тупо соображал он, потеряв представление о времени. — Неуж-то позавчера только?» Ему казалось, что он приехал уже давно, чуть ли не неделю, и все не верил сам себе. Строго говоря, ему совсем не так уж и нужно было восстановить время, но тревожное нетерпение охватило его, и он тронул шофера за плечо.
— Сегодня какое у нас число? А?
— Двадцать первое, — полуоборотился к нему шофер, косым взглядом следя за дорогой.
— Гм! Это, стало быть, я только позавчера из Москвы приехал?
— Позавчера.
— Ишь ты!…
Он не давал себе ясного отчета, зачем он едет к Елене Дмитриевне. Была только смутная мысль — «надо и там все ликвидировать», но мысль пробегала неясно, без готовых решений и с почти неосознанным смыслом. «Скажу, что уезжаю и… все!»
Выпитая вчера водка, пьяное безумие и ночное беспамятство отняли у него стойкость и крепость: он стал податлив. Он стал податлив и мыслями, которые налетали своевольно, и чувствами, которые своевольно же охватывали его. Он то вскидывался, то ослабевал, обессиленный. И все ему казалось противным, таким противным, что нельзя было даже и понять, как можно хотеть чего-нибудь, если все так противно и если ни в чем и нигде нет «настоящего».
Глава XIX
Елена Дмитриевна не ждала его. Но по первому взгляду поняла и то, что он приехал «нехороший», и то, что ей надо обрадоваться его приезду. Эту радость она разыграла неловко, скомканно и сбивчиво, так что Любкин заметил и покосился: «Какая-то она такая… Радуется, словно и не рада совсем!» То прежнее, что приходило в него, когда он приезжал к Елене Дмитриевне за ее «люблю», не то отошло куда-то, не то было чем-то придавлено. Все было смутно, тягостно и, главное, противно.
Он довольно небрежно ответил на ее поцелуй, скинул с себя шинель, сильно и тяжело помогая себе плечами, не повесил шинель на вешалку, а бросил на стул и, крупно шагая, прошел в комнату.
— Жива? — бросил он, поворачиваясь к ней. — Давно не видел. Ну, как дела?
Он с размаху сел на диван, вытянул по полу ноги и посмотрел на Елену Дмитриевну.
— А я ночью здорово выпил! — признался он. — Буйственно!
— Оно и видно! — улыбнулась Елена Дмитриевна.
— О? Видно?
— Поправиться хочешь?
— Да я уж поправлялся. Хотя… водка есть? Он, не вставая с дивана (тяжело было вставать), выпил, с секунду подумал и протянул руку со стопкой.
— Налей-ка еще!
Выпил вторую, очень откровенно и некрасиво икнул и сунул Елене Дмитриевне пустую стопку. А потом сел глубоко, с силой потер ладонями щеки и подвинулся немного в сторону.
— Садись! — пригласил он. — Серьезный разговор есть.
— Серьезный? — улыбнулась Елена Дмитриевна, скрывая этой улыбкой сразу вспыхнувшую настороженность. — Ничего страшного? — пошутила она и села рядом с ним.
— Страшного? Страшное только для зайцев бывает. Дело не в том, что страшное, а в том, что у меня изменение большое.
— Большое?
— Уезжаю я. Далеко. И насовсем.
Внутри Елены Дмитриевны что-то екнуло, и ее настороженность напряглась еще больше. «Вот оно! — подумала она, и ее зрачки немного расширились. — Значит, вот сейчас все и решится!»
— Куда? — неосторожно спросила она, но тут же спохватилась. — Ты прости, прости! Это я нечаянно! — ласково положила она ему руку на плечо. — Это как-то само вырвалось у меня, а я ведь знаю, что об этом нельзя спрашивать.
— Нет, отчего же… Секрета нету. В Афганистан еду.
— В Афганистан?
Название прозвучало неожиданно. Елена Дмитриевна напряглась, чтобы вспомнить поточнее. «Афганистан… Памир… Это где-то в Азии. Или это часть Индии? Англичане?» Она быстро-быстро соображала, пряча не только свои соображения, но и то, что она напряженно соображает.
Но соображать, то есть разумно обдумывать, взвешивать и решать, она не могла: ее охватило почти истерическое нетерпение. Тот «сезон на Ривьере», который был для нее и всеохватывающим символом и реальной целью, вдруг показался ей и достижимым и близким. «Вот оно… Пришло!» Для нее пришло то, ради чего она пустила Любкина к себе. Белая яхта на голубых волнах почти явственно проплыла перед ее глазами, и эта яхта плыла в мир. Если бы тогда, на грязной Караваевке, под холодным ветром и противным дождем, она перенеслась бы в залу, где нежные скрипки пели моцартовский концерт, она не была бы так взволнована, как сейчас, когда чуть не воочию увидела белую яхту на голубых волнах, которая под золотым солнцем плыла в мир.
Все напряглось в Елене Дмитриевне, все сжалось в ней в одну точку, и эта точка стала ею самою. Остатками еще не помутненного рассудка она понимала, что наступили решающие секунды: или Любкин, плененный ее «люблю», возьмет ее и отвезет с собою в тот мир, о котором с дрожью думала она столько лет, или… или… Что — или? Чрезмерным напряжением воли она скрывала свое волнение и свое нетерпение, ноздри дрожали, и грудь дышала нервно, толчками. «Афганистан? Не Румыния? — страшно торопясь, пыталась сообразить она. — Все равно, все равно! А он, дурак, не знал, как это я убегу так, что никто и не подумает, будто это я бегу!» Она чувствовала, что ее щеки стали горячими, но Любкин этого не видел: он все смотрел мимо нее. Это ее облегчало. Ей было трудно, очень трудно притворяться, она дышала уже чересчур глубоко и прерывисто, а глаза ее бегали, и она не могла сделать их обычными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
— Я большевик, — уверенно и гордо сказал Любкин.
— Так на черта ж ты Любкина боишься? Что ж ты мне про какую-то идиотскую измену талдычишь? — откровенно рассердился Супрунов, и Любкин почувствовал себя в чем-то виноватым. — Большевик, Ефрем, это прямая линия. Совсем прямая! Большевик и сам к суперфляю не пойдет, и суперфляя в себе не пустит. Большевик — это если человек в себе, из себя и для себя. Только в себе и больше ни в ком. А главное, ни в чем. И все, что большевик делает, он из себя делает, а не из суперфляев. Полная свобода, совершенная свобода, от всего свобода: только в себе, только из себя и только для себя. Ничего другого: ни Бога, ни человека, ни закона. Ни одного суперфляя! А ты говоришь — «измена». Кому измена? Суперфляю?
— Та-а-а-ак! — очень длинно протянул Любкии. — Пожалуй, оно и так: в себе, из себя и для себя. Свобода! Ото всего свобода! Но только…
Он прерывисто, немного судорожно, вздохнул (похоже, как бы всхлипнул), обтер ладонью слегка опьяневшее лицо и докончил — не то с сомнением, не то с тоской в голосе:
— Но только как его этой свободы достигнуть? Как его ото всего освободиться? Чтобы действительно уж без Бога, без человека и без закона быть?
Супрунов молчал. Любкин сидел, грузно опустившись на стуле всем своим захмелевшим телом. Просидел так с минуту и медленно, настойчиво, с усилием покрутил головой, как будто хотел что-то выжать из нее. А потом через силу сказал, и видно было, что ему трудно говорить это:
— Это дело такое… «Беги»-то… Его ой-ой как тонко продумать надо!
И, поняв, что этим бессвязным ответом он высказал свое согласие, он живо встрепенулся.
— Но ведь опять же… — почти испуганным голосом добавил он. — Но ведь опять же получается — ненастоящее! «Измена» — суперфляй! Так! Согласен! Вполне! А «беги»-то — разве настоящее? А большевизм-то разве настоящее? А вдруг и большевизм — суперфляй?
И почти страстно добавил, вскидывая обе руки кверху:
— Так где же настоящее? Настоящее-то где же, Павлуша, скажи мне, сделай милость! В чем оно?
Глава XVIII
На другой день, когда Любкин проснулся, он сквозь мутную тяжесть давящего похмелья вспомнил «беги», но не повторил своего вчерашнего возражения («Измена!»), а пробурчал про себя иное:
— Суперфляй, мать его за ногу!…
Он целый день старался заниматься делом, подготовляясь к сдаче управления, но все время упорно понимал, что он только притворяется, что никакого дела он сейчас делать не может, что он не владеет мыслями, а наоборот, мысли владеют им. Он все взваливал на похмелье, а поэтому попробовал было «поправиться»: выпил водки и с жадностью съел, по своей старой манере, несколько соленых огурцов. Но этим он ничего не поправил, а все оставался таким же: озлобленным и угнетенным.
До разговора с Супруновым его угнетало только то, что он «попал в переплет» и что он стоит перед несомненной смертельной опасностью. Но после разговора источник угнетенности переместился, и он думал уже не об опасности, а о том, что он «не на том конце вожжей»: не он правит, а им правят. И он возмущался, ощущая вожжи, которыми им правят. «Я же большевик!» Крутая злоба охватывала его, и он через каждое слово сыпал крутой руганью. Он глубоко и несомненно чувствовал себя большевиком, а поэтому ему казалось недопустимым, что большевизм уничтожит его, большевика. В этом была для него какая-то чудовищная неувязка, адская ложь и гибель несомненного. «Да неужто большевизму так уж ничего не нужно, что ему даже большевики не нужны?»
Еще не решив, что он «убежит», он уже набрасывал примерные штрихи побега. «Денег-то будет много, а паспорт сварганить — плевое дело! И границу перейти там легче легкого, конечно. Все это пустяки, тут зацепки ни в чем не будет… И хорошо, что позади меня никого не остается: бобыль. Если бы, скажем, семья, так не очень повертелся бы. Ну и бабы со мной нету!» И тотчас вспомнил Елену Дмитриевну.
Он вспомнил ее без напряжения, но и без сожаления. Чуть только он понял, что решение им уже принято, как почувствовал себя свободным от всего и, уж конечно, от Елены Дмитриевны. «Не с собой же тащить! — усмехнулся он. — Наделал бы делов, если б и ее с собой потащил!» Будущее (он очень хорошо понимал это) должно быть совершенно освобождено от прошлого: «Совсем новый человек должен быть там, а уж ни в чем не Любкин!» — думал он, и вот этого-то нового человека и страшился он больше всего. Если же Елена Дмитриевна будет с ним, то — «какой же новый человек может быть? Тех же щей да пожиже влей!» Елена Дмитриевна мешала бы ему одним своим присутствием, но главное было не в ее присутствии, а в том, что она была «отсюда» и при ней он не сможет стать иным, новым. «Нет, уж если заново, так… заново!» — ударял он ребром ладони по краю стола. И он начинал думать о том, сможет ли он стать новым. «Каким это новым? Это, значит, перестать большевиком быть? Перестать по-большевистски думать и по-большевистски чувствовать? Да как же это может быть? Нутро разве можно переделать?» — путаясь в мыслях, спрашивал он себя и не находил ответа, а поэтому и метался в мучительной тяготе.
К вечеру тягота усилилась. Когда в кабинете стало совсем темно, он не зажег огня: свет мешал бы ему. Он все сидел, грузно втиснувшись всем телом в мягкое кресло, и думал, перебегая с одной мысли на другую. Их было много, этих мыслей, и каждая была важна и значительна. Но самой важной и значительной была мысль о «новом Любкине». Он понимал, что в новой жизни старого Любкина быть не может, но может ли он стать новым, этого он не знал. «Убежать-то можно, но вот от себя убежишь ли? А если я такой, то что же я там делать буду, как жить буду?» Эта мысль растравляла его все больше и больше, нарастала в давящий ком и, усилившись до предела, обожгла его: «А бежать-то, выходит, нельзя, потому что бежать-то, выходит, не с чем!»
Его «беги» опрокидывало и убивало само себя: если он убежит, то он своим бегством уничтожит в себе большевика, а тогда в нем не останется ничего, потому что в нем, кроме большевика, ничего нет. Жизнь же «без ничего» казалась невозможной: «Разве же такое может быть?» Не позволяя себе думать слово «человек», заранее готовый издеваться над этим словом и топтать его ногами, он воровато, украдкой, вскользь, на одну только секундочку позволял себе вопрос: «А человеком-то разве я не могу быть? Не большевиком, а вот просто — человеком? Как все!» И в те секундочки, когда он позволял себе этот вопрос, возможность быть «просто человеком» казалась ему счастьем, но секундочка проходила, и он наполнялся мутным и тяжелым, так как понимал и видел: он не такой, «как все», он чем-то и в чем-то другой, а поэтому быть «просто человеком» он никак не сможет: убежав от большевика, он все же останется большевиком, а поэтому бегство невозможно. «Большевику без большевизма — это ж все равно что рыбе без воды. И ежели за карасем даже сто щук погонятся, так он от них на берег бежать не станет, а все в воде трепыхаться будет, хоть и знает, что в воде ему смерть! А как же это я без большевистской воды жить смогу? Как все живут? Да ведь я же — не „все“, я же — другой, я большевик!» Он метался, не видя ни выхода, ни решения.
Наконец он не вытерпел, вызвал к себе Супрунова и опять поехал с ним в «Театральный». А там, еще не выпив ни капли водки, сразу пришел в смятение, стал бегать по кабинету и несвязно выбрасывать обрывки мыслей. Он подскакивал к Супрунову, хватал его за плечи, тряс что есть силы и говорил что-то странное, дикое, несуразное. Супрунов сначала пытался понять его, но увидел, что понять его невозможно, что Любкин «не в себе». А Любкин то уверял в чем-то, то проклинал, то грозил. «Ненастоящее» бессвязно сменялось ругательствами, ругательства переходили в неожиданные обличения, а после обличений он кричал, что бежать он не может и не хочет.
— Ведь оно непутево! Ведь оно совсем непутево выходит! — захлебывался он словами. — Ведь если я не убегу, чтобы большевиком остаться, так я здесь человеком не смогу быть! А если я, скажем, убегу, чтобы все-таки человеком стать, так я ж тогда не смогу большевиком оставаться, а… а куда ж я в себе большевика дену? Ты не смотри так, не смотри, Павлуша! Меня глазами-то не запугаешь! Ты думаешь, что человек, это — тьфу! что человека-то, может быть, и нет совсем? А человек… Это, брат… Он… Вот и выходит, что убежать мне некуда, совсем некуда! А в «некуда» разве возможно убежать?
Супрунов пробовал остановить его, но не смог и замолчал, а только следил за ним. Он знал, что иногда (очень редко, один раз в три-четыре года) на Любкина что-то «находит», и он тогда становится как бы невменяемым. Тогда (это лучше всего) его надо как можно скорее напоить, чтобы он заснул пьяным, мрачным сном, а потом, протрезвившись, обо всем забыл. И Супрунов начал настойчиво подливать Любкину стопку за стопкой, а тот судорожно хватал и, захлебываясь, жадно выпивал,.ничего не разбирая и приходя в беспамятство. Очень скоро он совсем напился, окончательно потерял себя и исступленно кричал:
— Настоящее! Где оно, настоящее-то?
Сорвал с себя гимнастерку, разорвал рубаху, опрокинул стол и, распахнув окно, вставленное на зиму, вопил в ночную тьму:
— Граждане! Настоящее-то укра-али! Бе-е-ей!
Супрунов и не пробовал справиться с ним, а только сидел и наблюдал: спокойно и выдержанно, как знающий врач, следящий за проявлением болезни. Когда же Люб-кин, окончательно напившись, рухнул на диван, не то убитый алкоголем, не то сваленный отчаянием, он распорядился уложить его и не беспокоить, но «присматривать». А сам уехал.
— В случае чего, телефонируйте мне на квартиру. Хоть и буду спать, все равно — разбудите. Приеду.
Но ни телефонировать, ни будить не надо было. Любкин спал не просыпаясь, лежал мертвым телом на диване и хрипло дышал, словно сопел тяжело и страшно.
Проснулся он часов в одиннадцать. Открыв глаза, долго оглядывался, с трудом ворочал мысли и смутно припоминал минувшую ночь. Оглядывался по сторонам, стараясь сообразить и понять. Потом вспомнил и что есть силы выругался. Встал застывшими и онемевшими ногами с дивана, прошелся несколько раз по комнате, заглянул в окно и почувствовал, что ему безмерно тягостно, а главное, ему все противно. Он вызвал дежурного официанта и, словно сердясь на него, приказал принести нарзану. Выпил несколько бутылок, мрачно привел себя в порядок, очень тщательно умылся, хмуро «поправился» водкой и огурцом, вызвал свой автомобиль и поехал к Елене Дмитриевне.
Он поехал, не предупредив ее о том, что едет: просто не подумал о том, что следует предупредить. По приезде из Москвы он еще не успел дать ей знать, что приехал: оба эти дня было не до того. «Да когда ж это я приехал? — тупо соображал он, потеряв представление о времени. — Неуж-то позавчера только?» Ему казалось, что он приехал уже давно, чуть ли не неделю, и все не верил сам себе. Строго говоря, ему совсем не так уж и нужно было восстановить время, но тревожное нетерпение охватило его, и он тронул шофера за плечо.
— Сегодня какое у нас число? А?
— Двадцать первое, — полуоборотился к нему шофер, косым взглядом следя за дорогой.
— Гм! Это, стало быть, я только позавчера из Москвы приехал?
— Позавчера.
— Ишь ты!…
Он не давал себе ясного отчета, зачем он едет к Елене Дмитриевне. Была только смутная мысль — «надо и там все ликвидировать», но мысль пробегала неясно, без готовых решений и с почти неосознанным смыслом. «Скажу, что уезжаю и… все!»
Выпитая вчера водка, пьяное безумие и ночное беспамятство отняли у него стойкость и крепость: он стал податлив. Он стал податлив и мыслями, которые налетали своевольно, и чувствами, которые своевольно же охватывали его. Он то вскидывался, то ослабевал, обессиленный. И все ему казалось противным, таким противным, что нельзя было даже и понять, как можно хотеть чего-нибудь, если все так противно и если ни в чем и нигде нет «настоящего».
Глава XIX
Елена Дмитриевна не ждала его. Но по первому взгляду поняла и то, что он приехал «нехороший», и то, что ей надо обрадоваться его приезду. Эту радость она разыграла неловко, скомканно и сбивчиво, так что Любкин заметил и покосился: «Какая-то она такая… Радуется, словно и не рада совсем!» То прежнее, что приходило в него, когда он приезжал к Елене Дмитриевне за ее «люблю», не то отошло куда-то, не то было чем-то придавлено. Все было смутно, тягостно и, главное, противно.
Он довольно небрежно ответил на ее поцелуй, скинул с себя шинель, сильно и тяжело помогая себе плечами, не повесил шинель на вешалку, а бросил на стул и, крупно шагая, прошел в комнату.
— Жива? — бросил он, поворачиваясь к ней. — Давно не видел. Ну, как дела?
Он с размаху сел на диван, вытянул по полу ноги и посмотрел на Елену Дмитриевну.
— А я ночью здорово выпил! — признался он. — Буйственно!
— Оно и видно! — улыбнулась Елена Дмитриевна.
— О? Видно?
— Поправиться хочешь?
— Да я уж поправлялся. Хотя… водка есть? Он, не вставая с дивана (тяжело было вставать), выпил, с секунду подумал и протянул руку со стопкой.
— Налей-ка еще!
Выпил вторую, очень откровенно и некрасиво икнул и сунул Елене Дмитриевне пустую стопку. А потом сел глубоко, с силой потер ладонями щеки и подвинулся немного в сторону.
— Садись! — пригласил он. — Серьезный разговор есть.
— Серьезный? — улыбнулась Елена Дмитриевна, скрывая этой улыбкой сразу вспыхнувшую настороженность. — Ничего страшного? — пошутила она и села рядом с ним.
— Страшного? Страшное только для зайцев бывает. Дело не в том, что страшное, а в том, что у меня изменение большое.
— Большое?
— Уезжаю я. Далеко. И насовсем.
Внутри Елены Дмитриевны что-то екнуло, и ее настороженность напряглась еще больше. «Вот оно! — подумала она, и ее зрачки немного расширились. — Значит, вот сейчас все и решится!»
— Куда? — неосторожно спросила она, но тут же спохватилась. — Ты прости, прости! Это я нечаянно! — ласково положила она ему руку на плечо. — Это как-то само вырвалось у меня, а я ведь знаю, что об этом нельзя спрашивать.
— Нет, отчего же… Секрета нету. В Афганистан еду.
— В Афганистан?
Название прозвучало неожиданно. Елена Дмитриевна напряглась, чтобы вспомнить поточнее. «Афганистан… Памир… Это где-то в Азии. Или это часть Индии? Англичане?» Она быстро-быстро соображала, пряча не только свои соображения, но и то, что она напряженно соображает.
Но соображать, то есть разумно обдумывать, взвешивать и решать, она не могла: ее охватило почти истерическое нетерпение. Тот «сезон на Ривьере», который был для нее и всеохватывающим символом и реальной целью, вдруг показался ей и достижимым и близким. «Вот оно… Пришло!» Для нее пришло то, ради чего она пустила Любкина к себе. Белая яхта на голубых волнах почти явственно проплыла перед ее глазами, и эта яхта плыла в мир. Если бы тогда, на грязной Караваевке, под холодным ветром и противным дождем, она перенеслась бы в залу, где нежные скрипки пели моцартовский концерт, она не была бы так взволнована, как сейчас, когда чуть не воочию увидела белую яхту на голубых волнах, которая под золотым солнцем плыла в мир.
Все напряглось в Елене Дмитриевне, все сжалось в ней в одну точку, и эта точка стала ею самою. Остатками еще не помутненного рассудка она понимала, что наступили решающие секунды: или Любкин, плененный ее «люблю», возьмет ее и отвезет с собою в тот мир, о котором с дрожью думала она столько лет, или… или… Что — или? Чрезмерным напряжением воли она скрывала свое волнение и свое нетерпение, ноздри дрожали, и грудь дышала нервно, толчками. «Афганистан? Не Румыния? — страшно торопясь, пыталась сообразить она. — Все равно, все равно! А он, дурак, не знал, как это я убегу так, что никто и не подумает, будто это я бегу!» Она чувствовала, что ее щеки стали горячими, но Любкин этого не видел: он все смотрел мимо нее. Это ее облегчало. Ей было трудно, очень трудно притворяться, она дышала уже чересчур глубоко и прерывисто, а глаза ее бегали, и она не могла сделать их обычными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40