— Значит, насовсем? — стараясь говорить спокойно, спросила она, но не смогла справиться с собою так, как следовало бы справиться, и в голосе ее прозвучала посторонние, ненужные нотки.
Любкин услышал эти нотки и, искоса взглянув быстрым взглядом, увидел ее глаза. И почувствовал, что с нею «что-то не то».
— Афганистан? Ведь это что-то экзотическое, да? — неловко играя в безразличие, спросила Елена Дмитриевна.
— Какое? — не понял Любкин.
— Экзотическое…
— И слова-то такого не слыхал! — напряженно улыбнулся он. — Азиатский он, Афганистан этот самый. Интересного мало.
— Как сказать… Все интересно!
— Это конечно!
Нетерпение неудержимо нарастало в Елене Дмитриевне, и если бы она в эту минуту могла быть внимательной к себе, она увидела бы, что это нетерпение овладевает ею и подчиняет ее. Ни спокойных мыслей, ни спокойных рассуждений уже не было и в помине, а в голове стучало только одно: «Вот! Вот! Добьюсь!»
— Скоро едешь? — спросила она, и голос ее споткнулся о фальшивую интонацию.
— Отсюда-то скоро, а в Афганистан этот самый еще не знаю, когда попаду. В Москве поторчать придется.
Елена Дмитриевна через какую-то муть неясно понимала, что ей, вероятно, надо сказать или спросить что-нибудь осторожное и подготавливающее, так как торопиться и начинать все решать еще рано, еще нельзя, но нетерпение так властно охватило ее, что она не сдержалась и прорвалась коротким, сильным вопросом:
—А я?
И тут же почувствовала, что это — ошибка, что спрашивать так прямо было нельзя, а главное, надо было лучше подготовить Любкина к этому вопросу. Она поняла, что сделала промах, и от этого злоба сразу прилила к ней. Она кое-как сдержала ее, замерла в ожидании ответа, но глаза ее сделались острыми и хищными.
Любкин молчал, не смотрел на нее и даже не шевелился.
— А я? — еще раз переспросила Елена Дмитриевна, явно задыхаясь: «Будь что будет!» — Ведь я люблю тебя! — добавила она, не понимая, надо ли добавлять эти слова.
Но она добавила их, и добавила так фальшиво и ненужно, что Любкин с тяжелой пытливостью посмотрел прямо на нее. Он уловил фальшь, задержал свой взгляд на ее глазах немного дольше, чем сам хотел этого, и дольше, чем Елена Дмитриевна могла бы вынести.
— Мне тебя брать с собой никак не рука! — с усилием, словно бы нехотя, но без тени нерешительности и колебания, ответил он. — Не такое оно дело, афганистанское-то…
В Елене Дмитриевне что-то оборвалось.
— Значит… — еще больше напряглась она и, кажется, хотела что-то добавить, но удержалась.
Она знала: то, что будет сейчас, вот в эту самую минуту и никак не позже, решит собою все. Она или вырвется из этой жизни, или останется в ней навсегда. Что надо сделать, чтобы Любкин сказал — «Ты поедешь со мною»? Что для этого надо сделать? Сейчас же, сию же секунду сделать! Заплакать перед ним? Упасть перед ним на колени и умолять? Приказать ему?
— Но я же люблю тебя! — повторила она, но слова прозвучали так, что она сразу почувствовала: их не надо было говорить, а если и говорить, то не так, не так! Злоба еще сильнее охватила ее.
Любкин еще больше сдвинул брови, но ничего не ответил.
— Значит, мне… конец? — глухо спросила она.
Он грузно повернулся, так что пружина звякнула под ним.
— Чего ж «конец»? — не спеша ответил он, ничуть (по видимости) не тяготясь своим ответом. — Твоя жизнь еще впереди. Проживешь.
— Но я же… я же… я люблю тебя! — все настойчивее повторяла она эти слова, чуть ли не в бессилии цепляясь за них и не находя других слов.
Он не поднял головы, а только покачал ею.
— Ни к чему это теперь! — очень невыразительно сказал он.
Злоба вспыхнула сильнее, и Елену Дмитриевну охватило негодование. Она даже не почувствовала, что негодование еще надо прятать, что еще надо говорить в другом тоне, что, может быть, именно в другом тоне еще можно договориться и сделать так, как ей нужно, обязательно нужно, до «жизнь или смерть» нужно. Но негодование охватило ее чересчур сильно, а сердце неудержимо и своевольно забилось. Она откинула голову чуть назад и, вздрагивая губами, приковалась остановившимся взглядам к какой-то точке.
— Ни к чему это? Один поедешь? — не справляясь со своим прерывистым дыханием, срываясь с голоса, спросила она. И в голосе послышался вызов.
— Выходит, что один! — однозвучно ответил Любкин, еще не замечая (на самом деле или умышленно?) того, что с нею делается. — Этот Афганистан… Это дело большое! — словно поясняя, добавил он.
— А я? — с совсем открытым вызовом бросила Елена Дмитриевна. — А я — что ж? Я — дело маленькое? Меня — бросаешь?
— Ты тут оставайся или… Я уж не знаю! Подумай, как лучше. Если что надо сделать тебе, сделаю.
— «Подумай»? Это, конечно… Это, конечно, очень просто и легко: «подумай!» — подгоняло ее негодование, которого она уже не могла ни остановить, ни скрыть. Да она и не останавливала его и не скрывала, а, наоборот, словно завороженная пропастью, бросалась в нее, полная озлобления — Я, конечно, подумаю… Я… — совсем уж нехорошим голосом, ядовито, сказала она. — Да, я подумаю! Но ты-то? Ты-то! — резко кинула она ему, — ты-то и подумать обо мне не хочешь?
Ее щеки пылали, и голос звенел.
— У меня свои думы есть.
— Свои? Ах, так!… Свои! И ты…
Дыхание не слушалось, и она захлебывалась. Любкин поднял глаза и тут увидал ее всю. Злобная ненависть исказила ее лицо, а в глазах горели нехорошие огни. Он даже немного отшатнулся от нее, увидев в уголках ее рта мелкие, прыгающие пузырьки слюны. «Да что ж оно такое?» — пронеслось в нем, сильно ударив его. И по его глазам, по его тону Елена Дмитриевна увидела, что он ее понял: понял то ненавистное и злое, что охватило ее и что показало ему ее такой, какой она была. И оттого, что она так ненужно, так сразу, так нерасчетливо разоблачила себя перед ним, она сотряслась, готовая и плюнуть и бросить непоправимое слово.
«Стерва!» — мелькнуло у Любкина, и он сказал вслух это слово:
— Стерва!
Елена Дмитриевна вскочила с дивана, совсем не помня себя. Ее искаженное лицо исказилось еще больше, и руки начали дергаться в странной дрожи. Злобная ненависть охватила ее всю, охватила так, что удержать эту злобную ненависть уже было нельзя. Она не думала ни о чем, она не могла думать даже о том, что надо еще попробовать все изменить, спасти и сделать по-своему. Страсть охватила ее: броситься на него, за что-то отомстить, чем-то оскорбить, над чем-то надругаться. Вцепиться острыми ногтями, рвать лицо и плевать в глаза.
— Стерва? — задыхаясь, откинулась она всем телом, готовая наброситься. — Я — стерва? А ты думал, кто я? Ты думал, что я тебя люблю? Дурак! Разве тебя можно любить? У тебя руки в крови, у тебя душа в крови! Палач! Чекист! Палач! Я — стерва! Мне одно надо было, мне одно только надо было — вырваться отсюда, из вашей подлой страны палачей и идиотов! В Румынию. Неужели ты и в самом деле поверил, будто я люблю тебя? Хам! Раб! Раб рабов! Ты даже на любовь мою не поддался, даже любовь тебе не дорога! Бросаешь?
— Не… Не… Не любила? — хриплым шепотом спросил Любкин, впиваясь в нее расширенными глазами. Только это одно услышал он, только это одно и понял. Все остальное проносилось мимо него, не доходя до сознания и ничем не трогая ни одного его чувства. Но то, что она не любила, то, что ее «люблю» было тоже проклятым «ненастоящим», ударом сразило его. Он до неуклюжести грузно поднялся с дивана, встал против Елены Дмитриевны, несколько секунд вглядывался ей в глаза, а потом цепким рывком схватил ее руки и сильно дернул их книзу, словно хотел повалить ее на пол. Она качнулась, но устояла на ногах.
— А ты верил? А ты верил? — издевалась она, охваченная злобой бессилия, и с наглым вызовом не прятала своих глаз. — Неужели ты верил? Идиот! Дурак! Мне одно было нужно: уйти на свободу! Ты понимаешь, что такое свобода? Ты можешь ее понять своей душонкой? Раб! Большевик!
Он не выпускал ее рук, а, судорожно сжав их пальцами, больно крутил их, скручивая все сильнее. Она извивалась, уступая его силе, не чувствуя боли, сопротивлялась только инстинктом. Смотрела ему прямо в глаза, задыхалась и бросала злобные слова.
— Я не боюсь тебя! Я ненавижу тебя! Ты мерзок! Мерзок! Разве ты человек? Разве ты собака? Собаку можно любить, но тебя любить нельзя! Ты понимаешь это? Нельзя! Ты должен, должен понять это! Нельзя! Нельзя! Нельзя! Я хочу, чтобы ты понял это: тебя любить нельзя!
Он крутил ее руки, сам не зная, что крутит их, и все не отрывался от ее ненавидящего взгляда, как будто упиваясь им.
— Не любила? Не любила?
— Чекист! Ты убьешь меня теперь? Убивай! Как я рада, что могу плюнуть на тебя! Как я рада, что могу сказать тебе все! Если не свобода, то… то…
Она изо всех сил рванула руки, вырвала их и, не то спотыкаясь, не то падая на каждом шаге, отбежала в сторону. Остановилась, перевела дыхание открытым ртом, вся дрожа и дергаясь. Ей не хватало воздуха, и она так открыла рот, натянув губы, что Любкин увидел, как зубы блеснули у ней: хищно, но бессильно.
— Что ж… Убить… — тяжело дыша, тупо и глухо сказал он. — Только это теперь и остается. Что ж еще?
И вдруг он нашел слово. То слово, которое выражало для него все: и бесконечную ненависть к ней, и полноту этой минуты, и всю ее, и всего его. Захлебываясь от этого слова, с великой болью понимая его, охватывая им все, что только мог охватить он, он медленно, раздельно, полновесно выговорил его по складам:
— Не-на-сто-ящая ты!
И чуть только выговорил, понял, что уйти, оставив ее тут, он уже не может. «Ненастоящая!» Если бы он мог, он обрушил бы на все ненастоящее и свою былую силу, и самого себя, и миллионы человеческих жизней. Но он уже знал, непоколебимо знал, что настоящего нет нигде, что оно уничтожено ненастоящим. Он, не глядя, а только нащупывая пальцами, рывком отстегнул кобуру.
Елена Дмитриевна, ни на волос не сходя с места, пошатнулась всем телом. Она поняла его движение, а ненависть вспыхнула в ней с такой силой, какой может достигать только ненависть.
— Убьешь? — срываясь с голоса, крикнула она. — Убей! Гад!
Любкин вынул револьвер. И сразу же леденящий страх сковал Елену Дмитриевну. Она видела, как рука с револьвером поднимается (очень медленно — показалось ей), как дуло направляется прямо на нее, как Любкин делает к ней шаг. Она вскрикнула несильным, коротким вскриком, в котором не было ни одного человеческого звука, и бегом метнулась в спальню. Любкин, твердо и крепко ступая (она слышала за собой его шаги), тяжело, но уверенно шел за нею. Она подбежала к кровати, остановилась спиной к ней и протянула руки ладонями вперед, как бы отталкивая, не пуская и умоляя. Любкин близко подошел к ней и сильно толкнул ее левой рукой в грудь. Она, подогнув колени, упала на спину поперек кровати и успела простонать коротким, мучительным стоном. Любкин поднял руку и, впиваясь в нее прикованным взглядом, выстрелил ей в левый висок. Потом отошел на шаг назад, посмотрел, постоял секунды две, аккуратно засунул револьвер в кобуру и попробовал застегнуть на кобуре застежку, но не сладил. Повернулся, не спеша прошел через комнату, вошел в переднюю, надел шинель и фуражку, постоял в каком-то раздумье, а потом отворил дверь и вышел на лестницу.
«Не думал я, что оно вот так вот выйдет!» — очень медленно подумал он и захлопнул за собой дверь.
Вероятно, в соседней квартире слышали и крики и звук выстрела. Дверь оттуда осторожно приоткрылась на ширину ладони, и через нее выглянула на площадку какая-то пожилая женщина. Любкин успел заметить, что лицо у нее испуганное, а глаза бегают по его лицу и по рукам.
— Потом узнаете! — досадливо махнул он на нее рукой. — Уходите!
Она его, конечно, узнала (в доме все его знали), испугалась еще больше и поспешно захлопнула дверь. Любкин не спеша, а очень деловито и задумчиво, спустился по лестнице и сел в дожидавшийся автомобиль.
— В управление! — приказал он шоферу.
«Автомобиль-то настоящий ли? — со странным чувством, похожим на испуг, думал он. — Улица-то настоящая ли? Как же жить, как же жить теперь?» Он сидел прямо, нахмурив брови, вцепившись пальцами в колени, но это была не неподвижность воли, а неподвижность столбняка. «Ненастоящее» так плотно охватило его, что он не мог понять, он ли сам сидит и мучится, мучится ли он и есть ли вообще мука. «Все, все ненастоящее! Теперь уж без ошибки вижу: все! И почему это мы всё потеряли? Что такое мы потеряли? А вот это самое: различать не умеем. Различение-то потеряли. Варискин-то… — вдруг вспомнил он. — Сам выдумал, сам и поверил. Ну, и я тоже: все выдумал, и сам всему поверил. Большевизм… Ха! Я в него поверил, а он совсем, совсем ненастоящий! Да неужто есть еще такие, которые ничего не выдумывают, а… а… а настоящим живут?» Он резко, судорожно глянул в окно, потом перекинулся и глянул в противоположное. Отвратительная слабость охватила его всего, и он почувствовал даже тошноту от этой слабости. Отчетливость мыслей исчезла, и только старое ненавистное впилось ему и в мозг и в сердце. Не замечая того, что он стонет, он застонал сквозь сжатые зубы. Неудержимым порывом, страстно и больно, он рванулся душой к ясному и светлому, никак не зная, что же ясное и светлое есть вообще и что же ясное и светлое может быть для него. Но страсть и боль нарастали, а сквозь них, неведомым ветерком, непонятным дыханием, дошло до него и прикоснулось к сердцу что-то тихое, теплое и задушевное. Ласковое, как материнская улыбка, простое и бесхитростное, как детство, понятное и доверчивое, как просьба ребенка, подошло к нему, стало нежно гладить его и говорить ему простые слова, мудрые своей простотой. В его душу все еще смотрела мучительная тоска, но его губы уже перестали кривиться. Он словно увидел кого-то, словно улыбнулся кому-то и словно бы к кому-то потянулся.
Автомобиль въезжал в улицу Розы Люксембург. И тут Любкин встрепенулся. Сорвавшись, он поднялся с сиденья и схватил шофера сзади за плечи.
— Не надо, Вася, в управление! — радостно крикнул он. — К черту!
Шофер выключил газ, надавил ногой на тормоз и полуобернулся.
— Куда ж ехать-то? — спросил он. — Назад, что ли?
— Не назад, а… а…
Он как-то несмело, словно стыдясь чего-то, вполголоса сказал шоферу адрес, счастливо рассмеялся, не удержав этого смеха, и облегченно упал на мягкую подушку сиденья.
— Живо, Вася! Лупи по всем, по трем!
И опять рассмеялся: радостно и просветленно.
Глава XX
После смерти и похорон Григория Михайловича прошел месяц. В первые дни Евлалия Григорьевна ходила в страшном и большом сомнении: самоубийство или несчастный случай? Она боялась признаться себе в том, что Григорий Михайлович сам покончил с собой: если б дело было именно так, то в его смерти она считала бы себя виновной. В чем была ее вина и в чем могла быть ее вина, она понимала смутно, да совсем и не старалась понять, а просто чувствовала, что она «что-то наделала». Софье Дмитриевне она обо всем этом не говорила, но та видела, что она мучится, и объясняла это себе по-своему.
Потом Евлалии Григорьевне пришлось сходить в местпром, и ее там опять охватили неприветливые, отчужденные взгляды, с нею опять говорили сухим, холодным голосом и от нее враждебно отгораживались.
И в ней возникло непонятное ощущение: ей начало казаться, будто в том, что ее «в местпроме не любят», в этом как-то и чем-то виноват Семенов. Она пыталась разубедить себя: «Но ведь он же ничего, кроме хорошего, не делает мне!» Но когда она говорила себе эти слова, в ней возникало непонятное, но и несомненное: все плохое происходит с нею оттого, что именно Семенов делает ей хорошее. Это был, конечно, нелепый абсурд, но он ей ничуть не казался абсурдом, потому что она улавливала тайную логику: плохое происходит оттого, что хорошее делает Семенов, именно он.
А потом случилось внезапное.
Она не знала, что в ночь на семнадцатое декабря у двух машинисток в местпроме случилось великое горе: у одной «взяли» мужа и старшего сына, а у другой — отца и брата. Она не знала и всего того, что истерически озлобленно стали говорить о ней на другой день в бюро, как приписывали ей все эти аресты и с каким страстным бессилием проклинали ее. А двадцатого она получила по городской почте безымянное письмо.
Письмо было написано на машинке. Если бы Евлалия Григорьевна могла спокойно, вдумчиво и усердно изучить его, она хоть отчасти поняла бы, откуда пришло оно. Письмо было сумбурное, даже бессвязное, прыгающее с мысли на мысль, с обвинения на обвинение, и было оно так полно ненависти, что становилось ясно: его писал человек с окровавленным сердцем, потерявший и рассудок и понятие о справедливости. Кроме того, не могло не броситься в глаза и другое: его, казалось, писал мужчина («я видел», «я понял»), но в двух местах был недосмотр и прорыв: «когда я пришла» и — «я разгадала вас». Евлалия Григорьевна всего этого, конечно, не заметила. Она сразу даже не поняла и содержания письма, но затрепетала оттого, что оно дохнуло на нее неудержимым, озлобленным, обезумевшим ядом ненависти и отчаяния.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40