«Постарайтесь перепечатать недели в три. Пришлю еще».
— Да кто он такой, этот твой Семенов? — все допытывался Григорий Михайлович. — Где он служит?
— Не знаю! — пожимала плечами Евлалия Григорьевна, краснея от этого «твой».
— Как же так? Живет-то он где? Хоть номер телефона надо узнать. Может быть, понадобится что-нибудь или… или…
Жизнь пошла очень мирно, и Евлалия Григорьевна была бы даже счастлива, если бы ее не мучила та таинственность, которую она повышенно остро чувствовала. Какие-то люди разыгрывали какую-то игру, в которой она была пешкой. Эту пешку переставляли, куда хотели, и безропотная пешка переходила с одной клетки доски на другую, ничего не понимая и мучась своим непониманием.
Мучил Евлалию Григорьевну также и Григорий Михайлович. Видя, что теперь у дочери есть деньги, он не только бесцеремонно, но даже строго и повелительно стал требовать их у нее. Из первого же заработка она сама подарила ему сто рублей, но, вероятно, они скоро разошлись у него, потому что он чуть ли не через неделю сказал небрежно:
— Дай мне рублей пятьдесят…
И добавил таким тоном, словно она была в чем-то виновата и он ее в чем-то обвинял:
— У меня даже на табак нет!
У него были женщины, на которых он тратился: угощения и подарки. Он очень любил при своих посещениях быть щедрым и беззаботным барином старых времен, видя в том «стиль». Одной из его любовниц была молодая студентка театрального института, которую он учил «быть барышней», а другая — уже пожилая дама, лет за сорок, служившая плановиком в кожтресте. Приходя к ним в гости на вечерок, он всегда приносил с собой или бутылку советского шампанского, или легкую закуску к чаю, или конфеты. И всегда раздраженно бурчал на то, что советское шампанское так же отвратительно, «как и их ситро», от которого оно отличается только названием, что закуска «убого примитивна», а конфеты «даже по виду не похожи на конфеты». Все это было, конечно, правдой, но тем не менее каждый визит обходился ему рублей в двадцать — тридцать. А кроме того, ему было нужно тратить деньги и на себя.
Евлалия Григорьевна мучительно искала выхода, но выхода не было, так как она не могла отказывать отцу. Она со страхом пересчитывала свои деньги и с болью думала о том, что она так мало дает Шурику. Софья Дмитриевна научила ее делать «превкусную и очень полезную кашку»: рис со сбитой сметаной, со стертыми яйцами, с сахаром и «с чем-нибудь душистым». Шурик с удовольствием ел эту кашку, а Евлалия Григорьевна, замирая от счастья, смотрела, как он ест ее. Но кашка обходилась очень дорого, и Евлалия Григорьевна с тоской думала о том, что «папа съедает кашку Шурика». А что делать, она не знала.
Но прошла еще неделя, и восемнадцатого сентября все сразу изменилось.
Глава XIII
Ночью раздался сильный и властный звонок. Потом по коридору застучали чьи-то крепкие, уверенные, непререкаемые шаги.
Когда все кругом спят и когда ночная тишина сама сдерживается, никто не ходит так. Шаги не были нагло, умышленно или распущенно громкими: они были громкими, как всегда. Для них не было ночи и покоя людского сна, а поэтому они не просто стучали, но и топали. В них было что-то подавляющее и страшное.
Григорий Михайлович проснулся и испуганно сел на кровати, а Евлалия Григорьевна, словно сразу обо всем догадавшись (а она не догадывалась ни о чем), торопливо вскочила и, путаясь в складках, накинула на себя капот. Тотчас же в дверь властно постучали, дернули за ручку и вошли. Их было пятеро: трое в форме НКВД и двое в штатском. Один из них, видимо старший, спокойно и негромко сказал:
— Где у вас тут выключатель? Зажгите свет.
Евлалия Григорьевна, вся дрожа, зажгла лампочку у кровати. Один из тех, что был в штатском, нашел глазами выключатель и зажег верхний свет. Старший огляделся и увидел Григория Михайловича. Тот все еще сидел на кровати, теребил одеяло и бессмысленно смотрел то на пришедших, то на Евлалию Григорьевну. Старший подошел к нему.
— Володеев? Григорий Михайлович? Григорий Михайлович не отвечал, а только смотрел испуганно и непонимающе. Его пальцы дрожали.
— Одевайтесь! — спокойно приказал старший и протянул ему небольшой листик бумаги. Григорий Михайлович взглянул, ничего не поняв, но увидел два слова, вписанные в печатный текст: «обыск» и «арест». Он затрясся и еле выдавил из себя:
— Но… Но…
— Одевайтесь! — негромко, сухо и деловито еще раз приказал старший и тотчас же повернулся к остальным.
Те уже начали обыск открыли ящики в столе, открыли шкаф, вытащили из-под кровати корзину с бельем. Евлалия Григорьевна вспомнила, что белье было все штопаное, а простыни даже рваные (она хотела их починить, но не успела), и покраснела. Один подошел к кровати Шурика и заглянул.
— Ребенок… Спит! — нервно метнулась Евлалия Григорьевна.
— Ребенок нас не интересует! — вяло и даже скучно ответил тот.
Григорий Михайлович кое-как оделся и неподвижно стоял около кровати, смотря то на одного, то на другого.
А те не спеша пересматривали вещи и очень быстро пробегали глазами по каждой бумаге, которую находили. И отбрасывали ее в сторону.
Они делали обыск так, как будто бы он был им нужен не для того, чтобы найти что-нибудь, а для чего-то другого, неизвестного, но властного и подавляющего. Ни в их движениях, ни в их взглядах не было ни злого, ни враждебного, но тем не менее Евлалия Григорьевна почти физически чувствовала зло и враждебность, которые вошли в комнату вместе с этими пятью, наполнили собою комнату и даже воздух сделали тяжелым и тупым. Сердце у нее колотилось в тяжелой спазме, а чувства неожиданно обострились: привычная лампа над столом казалась невыносимо яркой, а шаги и движения преувеличенно громкими. Даже спокойные сонные вздохи Шурика казались шумом.
В глубине ящика стола стояла какая-то маленькая деревянная коробка, запертая совсем простым замочком. Старший взял со стола нож для разрезывания книг, просунул его под крышку и надавил. Крохотные гвоздики сразу выскочили, и коробка раскрылась.
— Это ваше? — сухо спросил старший Григория Михайловича.
В коробке лежали порнографические открытки. Старший холодно и невыразительно переглядел их, положил обратно и отвернулся.
— Это ваша жена? — спросил он Григория Михайловича, указывая на Евлалию Григорьевну.
— Дочь…
— А! Дочь!
Евлалия Григорьевна почувствовала, что она страшно хочет пить. Но подойти к графину с водой и напиться она не решалась, как будто она этим сделала бы что-то недозволенное и сейчас невозможное. Ее охватывало странное ощущение: как будто те, которые вошли так властно и беспощадно, которые одним своим появлением подавили и ее, и отца, и жизнь мирной ночи, которые не боятся даже того, что их все боятся, как будто бы они были не людьми. Это — какие-то особые существа. Они не злобствовали, не ненавидели и не свирепствовали, они очень спокойно, привычно и даже немного вяло делали свое дело. Но с ними пришло уничтожающее. Это не была только сила и власть, — это было неизъяснимое: не то зло, которое противопоставляет себя добру, но какое-то иное, неведомое дотоле, зло, которое существует вне добра и независимо от добра. Если бы эти пятеро смотрели, как ненавидящие враги, было бы легче, потому что с врагом можно бороться, от врага можно защищаться и врага можно умолять. Но эти пятеро не были даже врагами. Иные существа, они пришли из иного мира, в котором все иное, чем в мире Евлалии Григорьевны: иные мысли, иные чувства, иная воля и иные цели. И этот другой мир был ей страшен именно тем, что он уничтожает только оттого и только потому, что он существует. Мир иных людей, мир нечеловеческий.
Евлалия Григорьевна увидела, что ее капот спереди совсем распахнулся, а под капотом была только рубашка, так что грудь обнажилась. И тут же увидела, что один из штатских смотрит на ее полуобнаженную грудь. Она спохватилась и запахнула капот, но, к своему удивлению, поняла, что в ней не вспыхнуло стыда, а только негодование и брезгливость. Выходило непонятно для нее, выходило так, что тот не возбуждал в ней стыда. Почему?
Наконец (это было уже часов в пять утра) старший как-то боком присел за угол стола, вынул тетрадку со сшитыми бланками, поправил в ней кусок копирки и очень тупым карандашом стал что-то вписывать в эти бланки. Он мог бы сесть за стол прямо, как садятся всегда, когда пишут, но он сел именно боком и именно за угол, и в этом было что-то обозначающее, — словно он чувствовал себя на каких-то развалинах, вне обычной обстановки, поэтому ему и нельзя сидеть обычно и писать обычно. Он вписывал в бланк нужные слова, а сам спокойно бросал через плечо Григорию Михайловичу:
— Собирайтесь, сейчас поедем. Можете взять с собой одеяло, подушку, полотенце и мыло. Ну, и зубную щетку тоже. Курите? Табак тоже можете взять.
— А деньги? Деньги можно? — через силу догадалась спросить Евлалия Григорьевна. Старший немного поморщился.
— Н-ну, — нехотя согласился он, — рублей двадцать — тридцать возьмите… И ложку захватите! — вспомнил он. — И кружку.
— А еды? Хлеб? — с большим усилием соображала Евлалия Григорьевна, в полубеспамятстве собирая нужные вещи.
— Дайте немного! Но там ведь кормят, не бойтесь…
Он встал, одернул шинель, поправил ее под поясом и сказал Евлалии Григорьевне спокойно и деловито, как будто говорил об обычном и нормальном:
— Справки можете навести на улице Розы Люксембург № 5, от двенадцати до четырех. Но раньше чем через неделю не советую приходить: все равно вам раньше ничего не скажут. Ну, пошли! — приказал он.
Григорий Михайлович, смотря тупо и покорно, надел пальто и шляпу. Потом огляделся и пошел к двери. Старший ухмыльнулся.
— С дочкой-то не попрощаетесь? Не на один день расстаетесь.
И вот в этих-то словах, а главное, в тоне, Евлалия Григорьевна услышала то, чего раньше не слышала и не чувствовала: зловещее и ненавидящее. В этих словах старшего отразилось чувство: злое, но человеческое. Перед нею на минуту встал зловещий и ненавидящий человек, но все же это был человек, а не страшное иное существо. И она рванулась вперед.
— Но ведь папа ничего не сделал! — со страстной убедительностью забормотала она, блестя глазами. — Он ни в чем не виноват! Мы живем с ним, я служу в местпроме, а он даже нигде не работает! — бессвязно бросала она слова, не зная, почему они должны в чем-то убедить и что-то доказать. — У него даже и знакомых нет почти никого, и он нигде не бывает, потому что…
Старший ухмыльнулся и сверху посмотрел на нее, ощупывая пуговицы на шинели: все ли застегнуты? Евлалия Григорьевна поймала этот взгляд и увидела, что перед нею опять нет человека, даже ненавидящего человека. Во взгляде было только ухмыляющееся любопытство: «А что ты будешь дальше говорить? Как ты будешь дальше извиваться от боли’»
И Евлалия Григорьевна оборвала себя. Вероятно, ее остановила гордость человека перед существом иного мира. Она замолчала и сделала шаг назад. И сейчас же все вышли и, опять очень независимо стуча сапогами, пошли по коридору. Было слышно, как за ними захлопнулась дверь в передней и как через две-три минуты автомобили под домом зафыркали и отъехали.
И чуть только они отъехали, как изо всех комнат выбежали жильцы. Никто из них не спал всю ночь, а все сидели у себя в комнатах, уже одетые, готовые ко всему, и со сжатым сердцем замирали. Гнет страха всю ночь был разлит по всей квартире, и тяжелая тень придавила всех. Каждый, не видя ничего и не слыша ничего, сидя в своей комнате, не только мозгом и сердцем, но даже и всей кожей, ставшей так остро чувствительной, ощущал злое, которое шло от этих пятерых. Не так ли собака, даже не видя волка и даже не слыша его воя, чувствует его иную, враждебную силу?
Всю ночь в квартире было придушенно, мертво и по-могильному тихо. Никто не зажигал огня, никто не отворял дверей и никто не ходил. Все время прислушивались необычайно обострившимся слухом, коротко и односложно шептали почти одним дыханием, нервно курили и, замерев, ждали: бессильные и готовые ко всему. Это был почти мистический страх перед силой, которая враждебна обычному человеку
Притихшие в испуге люди всю ночь боялись даже дышать свободно. Чего боялись они? Каждый из них своим разумом знал, что пришли не к нему, что пришли не за ним и что страшные пятеро даже не зайдут к нему в эту ночь. Но страх сковал всех. Угроза была не в том, что могут арестовать, сослать и даже расстрелять, а в том, что человек отдавался не человеку же, злому и беспощадному, а иному существу, которое не было человеком. Угроза и страх порождались властью этого существа. Он пришел!… Кто он? Была ночь, и было темно. Но если бы был день, то все равно было бы темно.
И когда зафыркали отъезжавшие автомобили, у всех свалилась глыба с сердца. Очистился ли воздух от лучей зла, пронизывавших его всю ночь, оборвалось ли злое очарование, которое исходило от этих пятерых, но все сразу выбежали в коридор, что-то начали говорить нервно, бессвязно и торопливо, что-то начали спрашивать друг у друга, не дожидались ответа, ужасались, размахивая руками, но, в то же время, все чувствовали себя облегченно и до легкомысленности радостно: прошло!
И, не сговариваясь, почти побежали в комнату Евлалии Григорьевны. Не постучали, не спросили, можно ли войти, а вошли так, как входят в комнату, в которой лежит покойник в гробу: гроб разрешает входить даже незнакомым. Немного затаили дыхание, невольно наморщили лбы, старались ступать как можно тише… И каждый вдруг почувствовал, что Евлалия Григорьевна стала всем близка, дорога, почти любима и что ей обязательно-обязательно надо помочь, чем только можно помочь, даже если и нельзя ничем помочь ей.
Глава XIV
Терпугов, начальник следственного отдела, сидел перед столом Любкина и изо всех сил сдерживал себя. Он понимал, что перед ним открывается черная пропасть, но еще не знал, свалится он в нее или сможет удержаться у края. Он старался быть спокойным и выдержанным, сидел прямо, отвечал коротко и толково, с полувоенной манерой. Но только очень большим напряжением воли он мог держать себя. Его мысли не складывались (не успевали складываться) в законченные фразы, а прыгали в мозгу отдельными словами: «Пропал? Выскочу? Конец?» Любкин говорил о делах, и Терпугов отвечал о делах же, но при этом он отлично понимал, что его судьба решится не делами и не тем, что Любкин называл «служебными неполадками», а причинами, которые ему неизвестны и которые вытекают совсем не из дел, а из таинственного «что-то», нависшего над жизнью и покорившего жизнь.
Любкин говорил, не повышая голоса и ничем не угрожая, очень спокойно. Но видно было, что он только сдерживает себя и может каждую минуту прорваться. За последние две недели он арестовал четырех уполномоченных «за саботаж в государственном деле», а вчера арестовал начальника административного отдела. Сегодня же он вызвал к себе Терпугова «со всеми цифрами», а зачем ему были нужны эти цифры, нельзя было понять, потому что из разговора обнаружилось, что он их знает наизусть.
— У Глобышева на руках двадцать пять следственных дел, а только четверо сознались. У Мордовцева семнадцать дел и двое сознавшихся, у Фишмана пятеро на восемнадцать. Куда ж к черту такое годится? Ни к хренам собачьим такое не годится. Но я твоих следователей покамест не виню, потому что рыба всегда начинает вонять с головы, товарищ Терпугов, а поэтому я раньше всего голову-то и зацеплю под жабры. Почему не струнишь ребят? Умышленно потворствуешь? — колко и остро посмотрел он. — Итальянская забастовка? Объясни!
— Кончай! — изо всех сил постарался казаться спокойным Терпугов, чувствуя, что мысли выходят из повиновения.
— Почему у Смирнова на двадцать восемь дел двадцать четыре сознавшихся, а у Глобышева четверо на двадцать пять? Ты проследил за этим? Изучил? Вник?
— Случайный подбор дел! — нашел объяснение Терпугов, сдерживая удары сердца.
Любкин посмотрел на него с презрением, и его прорвало: размеренность и спокойствие сразу исчезли.
— Иди ты к… знаешь, куда? — как-то сбоку смотря на Терпугова, зло сказал он. — «Случайный подбор дел!» «Объективные обстоятельства!» Гаже и придумать не мог? А еще большевик! Справляться не умеете! — негромко стукнул он ладонью по столу. — Сопли распускаете! Со Смирновым говорил?
— О чем? — слегка перехватило в горле у Терпугова.
— О мамкиной титьке! — съязвил Любкин. — Почему у него все сознаются? Почему у него с обвинениями все в срок и в порядке? Как он работает? Какие у него методы? Бьет, что ли, без милосердия?
— Бьет! — коротко ответил Терпугов.
— А другие киснут? Маниловщину разводят? Ждут, пока я сам за них не возьмусь? — все больше и больше накалялся Любкин. — Я и возьмусь, но только тогда на меня не пенять: круто возьмусь, а за тебя первого!
«Значит, еще не угробит! — мелькнуло в голове у Терпугова. — Только грозит!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
— Да кто он такой, этот твой Семенов? — все допытывался Григорий Михайлович. — Где он служит?
— Не знаю! — пожимала плечами Евлалия Григорьевна, краснея от этого «твой».
— Как же так? Живет-то он где? Хоть номер телефона надо узнать. Может быть, понадобится что-нибудь или… или…
Жизнь пошла очень мирно, и Евлалия Григорьевна была бы даже счастлива, если бы ее не мучила та таинственность, которую она повышенно остро чувствовала. Какие-то люди разыгрывали какую-то игру, в которой она была пешкой. Эту пешку переставляли, куда хотели, и безропотная пешка переходила с одной клетки доски на другую, ничего не понимая и мучась своим непониманием.
Мучил Евлалию Григорьевну также и Григорий Михайлович. Видя, что теперь у дочери есть деньги, он не только бесцеремонно, но даже строго и повелительно стал требовать их у нее. Из первого же заработка она сама подарила ему сто рублей, но, вероятно, они скоро разошлись у него, потому что он чуть ли не через неделю сказал небрежно:
— Дай мне рублей пятьдесят…
И добавил таким тоном, словно она была в чем-то виновата и он ее в чем-то обвинял:
— У меня даже на табак нет!
У него были женщины, на которых он тратился: угощения и подарки. Он очень любил при своих посещениях быть щедрым и беззаботным барином старых времен, видя в том «стиль». Одной из его любовниц была молодая студентка театрального института, которую он учил «быть барышней», а другая — уже пожилая дама, лет за сорок, служившая плановиком в кожтресте. Приходя к ним в гости на вечерок, он всегда приносил с собой или бутылку советского шампанского, или легкую закуску к чаю, или конфеты. И всегда раздраженно бурчал на то, что советское шампанское так же отвратительно, «как и их ситро», от которого оно отличается только названием, что закуска «убого примитивна», а конфеты «даже по виду не похожи на конфеты». Все это было, конечно, правдой, но тем не менее каждый визит обходился ему рублей в двадцать — тридцать. А кроме того, ему было нужно тратить деньги и на себя.
Евлалия Григорьевна мучительно искала выхода, но выхода не было, так как она не могла отказывать отцу. Она со страхом пересчитывала свои деньги и с болью думала о том, что она так мало дает Шурику. Софья Дмитриевна научила ее делать «превкусную и очень полезную кашку»: рис со сбитой сметаной, со стертыми яйцами, с сахаром и «с чем-нибудь душистым». Шурик с удовольствием ел эту кашку, а Евлалия Григорьевна, замирая от счастья, смотрела, как он ест ее. Но кашка обходилась очень дорого, и Евлалия Григорьевна с тоской думала о том, что «папа съедает кашку Шурика». А что делать, она не знала.
Но прошла еще неделя, и восемнадцатого сентября все сразу изменилось.
Глава XIII
Ночью раздался сильный и властный звонок. Потом по коридору застучали чьи-то крепкие, уверенные, непререкаемые шаги.
Когда все кругом спят и когда ночная тишина сама сдерживается, никто не ходит так. Шаги не были нагло, умышленно или распущенно громкими: они были громкими, как всегда. Для них не было ночи и покоя людского сна, а поэтому они не просто стучали, но и топали. В них было что-то подавляющее и страшное.
Григорий Михайлович проснулся и испуганно сел на кровати, а Евлалия Григорьевна, словно сразу обо всем догадавшись (а она не догадывалась ни о чем), торопливо вскочила и, путаясь в складках, накинула на себя капот. Тотчас же в дверь властно постучали, дернули за ручку и вошли. Их было пятеро: трое в форме НКВД и двое в штатском. Один из них, видимо старший, спокойно и негромко сказал:
— Где у вас тут выключатель? Зажгите свет.
Евлалия Григорьевна, вся дрожа, зажгла лампочку у кровати. Один из тех, что был в штатском, нашел глазами выключатель и зажег верхний свет. Старший огляделся и увидел Григория Михайловича. Тот все еще сидел на кровати, теребил одеяло и бессмысленно смотрел то на пришедших, то на Евлалию Григорьевну. Старший подошел к нему.
— Володеев? Григорий Михайлович? Григорий Михайлович не отвечал, а только смотрел испуганно и непонимающе. Его пальцы дрожали.
— Одевайтесь! — спокойно приказал старший и протянул ему небольшой листик бумаги. Григорий Михайлович взглянул, ничего не поняв, но увидел два слова, вписанные в печатный текст: «обыск» и «арест». Он затрясся и еле выдавил из себя:
— Но… Но…
— Одевайтесь! — негромко, сухо и деловито еще раз приказал старший и тотчас же повернулся к остальным.
Те уже начали обыск открыли ящики в столе, открыли шкаф, вытащили из-под кровати корзину с бельем. Евлалия Григорьевна вспомнила, что белье было все штопаное, а простыни даже рваные (она хотела их починить, но не успела), и покраснела. Один подошел к кровати Шурика и заглянул.
— Ребенок… Спит! — нервно метнулась Евлалия Григорьевна.
— Ребенок нас не интересует! — вяло и даже скучно ответил тот.
Григорий Михайлович кое-как оделся и неподвижно стоял около кровати, смотря то на одного, то на другого.
А те не спеша пересматривали вещи и очень быстро пробегали глазами по каждой бумаге, которую находили. И отбрасывали ее в сторону.
Они делали обыск так, как будто бы он был им нужен не для того, чтобы найти что-нибудь, а для чего-то другого, неизвестного, но властного и подавляющего. Ни в их движениях, ни в их взглядах не было ни злого, ни враждебного, но тем не менее Евлалия Григорьевна почти физически чувствовала зло и враждебность, которые вошли в комнату вместе с этими пятью, наполнили собою комнату и даже воздух сделали тяжелым и тупым. Сердце у нее колотилось в тяжелой спазме, а чувства неожиданно обострились: привычная лампа над столом казалась невыносимо яркой, а шаги и движения преувеличенно громкими. Даже спокойные сонные вздохи Шурика казались шумом.
В глубине ящика стола стояла какая-то маленькая деревянная коробка, запертая совсем простым замочком. Старший взял со стола нож для разрезывания книг, просунул его под крышку и надавил. Крохотные гвоздики сразу выскочили, и коробка раскрылась.
— Это ваше? — сухо спросил старший Григория Михайловича.
В коробке лежали порнографические открытки. Старший холодно и невыразительно переглядел их, положил обратно и отвернулся.
— Это ваша жена? — спросил он Григория Михайловича, указывая на Евлалию Григорьевну.
— Дочь…
— А! Дочь!
Евлалия Григорьевна почувствовала, что она страшно хочет пить. Но подойти к графину с водой и напиться она не решалась, как будто она этим сделала бы что-то недозволенное и сейчас невозможное. Ее охватывало странное ощущение: как будто те, которые вошли так властно и беспощадно, которые одним своим появлением подавили и ее, и отца, и жизнь мирной ночи, которые не боятся даже того, что их все боятся, как будто бы они были не людьми. Это — какие-то особые существа. Они не злобствовали, не ненавидели и не свирепствовали, они очень спокойно, привычно и даже немного вяло делали свое дело. Но с ними пришло уничтожающее. Это не была только сила и власть, — это было неизъяснимое: не то зло, которое противопоставляет себя добру, но какое-то иное, неведомое дотоле, зло, которое существует вне добра и независимо от добра. Если бы эти пятеро смотрели, как ненавидящие враги, было бы легче, потому что с врагом можно бороться, от врага можно защищаться и врага можно умолять. Но эти пятеро не были даже врагами. Иные существа, они пришли из иного мира, в котором все иное, чем в мире Евлалии Григорьевны: иные мысли, иные чувства, иная воля и иные цели. И этот другой мир был ей страшен именно тем, что он уничтожает только оттого и только потому, что он существует. Мир иных людей, мир нечеловеческий.
Евлалия Григорьевна увидела, что ее капот спереди совсем распахнулся, а под капотом была только рубашка, так что грудь обнажилась. И тут же увидела, что один из штатских смотрит на ее полуобнаженную грудь. Она спохватилась и запахнула капот, но, к своему удивлению, поняла, что в ней не вспыхнуло стыда, а только негодование и брезгливость. Выходило непонятно для нее, выходило так, что тот не возбуждал в ней стыда. Почему?
Наконец (это было уже часов в пять утра) старший как-то боком присел за угол стола, вынул тетрадку со сшитыми бланками, поправил в ней кусок копирки и очень тупым карандашом стал что-то вписывать в эти бланки. Он мог бы сесть за стол прямо, как садятся всегда, когда пишут, но он сел именно боком и именно за угол, и в этом было что-то обозначающее, — словно он чувствовал себя на каких-то развалинах, вне обычной обстановки, поэтому ему и нельзя сидеть обычно и писать обычно. Он вписывал в бланк нужные слова, а сам спокойно бросал через плечо Григорию Михайловичу:
— Собирайтесь, сейчас поедем. Можете взять с собой одеяло, подушку, полотенце и мыло. Ну, и зубную щетку тоже. Курите? Табак тоже можете взять.
— А деньги? Деньги можно? — через силу догадалась спросить Евлалия Григорьевна. Старший немного поморщился.
— Н-ну, — нехотя согласился он, — рублей двадцать — тридцать возьмите… И ложку захватите! — вспомнил он. — И кружку.
— А еды? Хлеб? — с большим усилием соображала Евлалия Григорьевна, в полубеспамятстве собирая нужные вещи.
— Дайте немного! Но там ведь кормят, не бойтесь…
Он встал, одернул шинель, поправил ее под поясом и сказал Евлалии Григорьевне спокойно и деловито, как будто говорил об обычном и нормальном:
— Справки можете навести на улице Розы Люксембург № 5, от двенадцати до четырех. Но раньше чем через неделю не советую приходить: все равно вам раньше ничего не скажут. Ну, пошли! — приказал он.
Григорий Михайлович, смотря тупо и покорно, надел пальто и шляпу. Потом огляделся и пошел к двери. Старший ухмыльнулся.
— С дочкой-то не попрощаетесь? Не на один день расстаетесь.
И вот в этих-то словах, а главное, в тоне, Евлалия Григорьевна услышала то, чего раньше не слышала и не чувствовала: зловещее и ненавидящее. В этих словах старшего отразилось чувство: злое, но человеческое. Перед нею на минуту встал зловещий и ненавидящий человек, но все же это был человек, а не страшное иное существо. И она рванулась вперед.
— Но ведь папа ничего не сделал! — со страстной убедительностью забормотала она, блестя глазами. — Он ни в чем не виноват! Мы живем с ним, я служу в местпроме, а он даже нигде не работает! — бессвязно бросала она слова, не зная, почему они должны в чем-то убедить и что-то доказать. — У него даже и знакомых нет почти никого, и он нигде не бывает, потому что…
Старший ухмыльнулся и сверху посмотрел на нее, ощупывая пуговицы на шинели: все ли застегнуты? Евлалия Григорьевна поймала этот взгляд и увидела, что перед нею опять нет человека, даже ненавидящего человека. Во взгляде было только ухмыляющееся любопытство: «А что ты будешь дальше говорить? Как ты будешь дальше извиваться от боли’»
И Евлалия Григорьевна оборвала себя. Вероятно, ее остановила гордость человека перед существом иного мира. Она замолчала и сделала шаг назад. И сейчас же все вышли и, опять очень независимо стуча сапогами, пошли по коридору. Было слышно, как за ними захлопнулась дверь в передней и как через две-три минуты автомобили под домом зафыркали и отъехали.
И чуть только они отъехали, как изо всех комнат выбежали жильцы. Никто из них не спал всю ночь, а все сидели у себя в комнатах, уже одетые, готовые ко всему, и со сжатым сердцем замирали. Гнет страха всю ночь был разлит по всей квартире, и тяжелая тень придавила всех. Каждый, не видя ничего и не слыша ничего, сидя в своей комнате, не только мозгом и сердцем, но даже и всей кожей, ставшей так остро чувствительной, ощущал злое, которое шло от этих пятерых. Не так ли собака, даже не видя волка и даже не слыша его воя, чувствует его иную, враждебную силу?
Всю ночь в квартире было придушенно, мертво и по-могильному тихо. Никто не зажигал огня, никто не отворял дверей и никто не ходил. Все время прислушивались необычайно обострившимся слухом, коротко и односложно шептали почти одним дыханием, нервно курили и, замерев, ждали: бессильные и готовые ко всему. Это был почти мистический страх перед силой, которая враждебна обычному человеку
Притихшие в испуге люди всю ночь боялись даже дышать свободно. Чего боялись они? Каждый из них своим разумом знал, что пришли не к нему, что пришли не за ним и что страшные пятеро даже не зайдут к нему в эту ночь. Но страх сковал всех. Угроза была не в том, что могут арестовать, сослать и даже расстрелять, а в том, что человек отдавался не человеку же, злому и беспощадному, а иному существу, которое не было человеком. Угроза и страх порождались властью этого существа. Он пришел!… Кто он? Была ночь, и было темно. Но если бы был день, то все равно было бы темно.
И когда зафыркали отъезжавшие автомобили, у всех свалилась глыба с сердца. Очистился ли воздух от лучей зла, пронизывавших его всю ночь, оборвалось ли злое очарование, которое исходило от этих пятерых, но все сразу выбежали в коридор, что-то начали говорить нервно, бессвязно и торопливо, что-то начали спрашивать друг у друга, не дожидались ответа, ужасались, размахивая руками, но, в то же время, все чувствовали себя облегченно и до легкомысленности радостно: прошло!
И, не сговариваясь, почти побежали в комнату Евлалии Григорьевны. Не постучали, не спросили, можно ли войти, а вошли так, как входят в комнату, в которой лежит покойник в гробу: гроб разрешает входить даже незнакомым. Немного затаили дыхание, невольно наморщили лбы, старались ступать как можно тише… И каждый вдруг почувствовал, что Евлалия Григорьевна стала всем близка, дорога, почти любима и что ей обязательно-обязательно надо помочь, чем только можно помочь, даже если и нельзя ничем помочь ей.
Глава XIV
Терпугов, начальник следственного отдела, сидел перед столом Любкина и изо всех сил сдерживал себя. Он понимал, что перед ним открывается черная пропасть, но еще не знал, свалится он в нее или сможет удержаться у края. Он старался быть спокойным и выдержанным, сидел прямо, отвечал коротко и толково, с полувоенной манерой. Но только очень большим напряжением воли он мог держать себя. Его мысли не складывались (не успевали складываться) в законченные фразы, а прыгали в мозгу отдельными словами: «Пропал? Выскочу? Конец?» Любкин говорил о делах, и Терпугов отвечал о делах же, но при этом он отлично понимал, что его судьба решится не делами и не тем, что Любкин называл «служебными неполадками», а причинами, которые ему неизвестны и которые вытекают совсем не из дел, а из таинственного «что-то», нависшего над жизнью и покорившего жизнь.
Любкин говорил, не повышая голоса и ничем не угрожая, очень спокойно. Но видно было, что он только сдерживает себя и может каждую минуту прорваться. За последние две недели он арестовал четырех уполномоченных «за саботаж в государственном деле», а вчера арестовал начальника административного отдела. Сегодня же он вызвал к себе Терпугова «со всеми цифрами», а зачем ему были нужны эти цифры, нельзя было понять, потому что из разговора обнаружилось, что он их знает наизусть.
— У Глобышева на руках двадцать пять следственных дел, а только четверо сознались. У Мордовцева семнадцать дел и двое сознавшихся, у Фишмана пятеро на восемнадцать. Куда ж к черту такое годится? Ни к хренам собачьим такое не годится. Но я твоих следователей покамест не виню, потому что рыба всегда начинает вонять с головы, товарищ Терпугов, а поэтому я раньше всего голову-то и зацеплю под жабры. Почему не струнишь ребят? Умышленно потворствуешь? — колко и остро посмотрел он. — Итальянская забастовка? Объясни!
— Кончай! — изо всех сил постарался казаться спокойным Терпугов, чувствуя, что мысли выходят из повиновения.
— Почему у Смирнова на двадцать восемь дел двадцать четыре сознавшихся, а у Глобышева четверо на двадцать пять? Ты проследил за этим? Изучил? Вник?
— Случайный подбор дел! — нашел объяснение Терпугов, сдерживая удары сердца.
Любкин посмотрел на него с презрением, и его прорвало: размеренность и спокойствие сразу исчезли.
— Иди ты к… знаешь, куда? — как-то сбоку смотря на Терпугова, зло сказал он. — «Случайный подбор дел!» «Объективные обстоятельства!» Гаже и придумать не мог? А еще большевик! Справляться не умеете! — негромко стукнул он ладонью по столу. — Сопли распускаете! Со Смирновым говорил?
— О чем? — слегка перехватило в горле у Терпугова.
— О мамкиной титьке! — съязвил Любкин. — Почему у него все сознаются? Почему у него с обвинениями все в срок и в порядке? Как он работает? Какие у него методы? Бьет, что ли, без милосердия?
— Бьет! — коротко ответил Терпугов.
— А другие киснут? Маниловщину разводят? Ждут, пока я сам за них не возьмусь? — все больше и больше накалялся Любкин. — Я и возьмусь, но только тогда на меня не пенять: круто возьмусь, а за тебя первого!
«Значит, еще не угробит! — мелькнуло в голове у Терпугова. — Только грозит!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40