А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

На разрыв. Джаз пела — прямо с пластинок, без нотной грамоты. Никакой у нее не было грамоты! Разве только за ГТО. А как завоет, затянет — немощны тут слова! Севка и приметил ее за то, привел прямо из кабака, между столиками ходила — кто пошлет, кто нальет. Один он приголубил. „Природа потому так прекрасна, что отражается в моем последнем взоре“, прочтет и опять: „Понимаешь?“ Ей, дуре, нечем понять, стакан хлопнет, а так запоет, будто… будто и поняла! Оторва подвальная. Я уж сколько ей раз говорил: „Динка, грибок-то с ног свести надо! Ты же мне перезаразишь…“» — Тамара с деланным интересом переворачивает листок. — Увы, на самом интересном месте рукопись обрывается!
— Объясняю! Был ряд причин! — Семен ерошит волосы. — Был! Ряд!
— Недоучка с дипломом! Жалкий Сальери, всю жизнь прозавидовавший светлому гению Моцарта! — Тамара подносит листок к огню, он горит на весу у нее в руке.
— Это же наверняка твои истории! Твои! — кричит Аня. — Для чего ты приписал их Севке?
— Приписал, — кивает Семен. — Сам себе удивляюсь.
— Проекция! — Аня, кажется, этому рада. — Конечно, проекция. Перенос! Наш автор увлечен психоанализом! Я тебе говорила? Мы для него — ходячие диагнозы! Тамара Владимировна что-то тут лепетала об Эдиповом комплексе некоего Галика. Что, по-моему, тоже вымысел. Но на диагноз чрезвычайно похоже!
— Что ты знаешь? Сидишь наверху и думаешь!.. — больше слов у Тамары нет, одна необходимость задирать голову вверх уже доводит ее до шипения: — Начала бы с себя! У тебя-то какой здесь диагноз? Мания преследования чужого мужа?!
— Дамы, барышни…— Семен суетится, раскладывая веревочную лестницу. — Вон какая здоровенная. И не добросишь до вас!
— Мой диагноз? — Анюша преисполнена решимости. — Я думаю, что это — типичный случай комплекса Электры! Гена, согласись, это — красивая идея: три главы заблуждений, болезненных извращений и наконец четвертая глава как их разбор, как излечение, как долгожданное освобождение!
Тамара — и та держит почтительную паузу. Я-то, конечно, мог бы спросить: ну а я тут при чем? Но воцарившаяся тишина к тому не располагает. Тем не менее уточняю:
— Комплекс Электры? Анюша… Значит, весь твой рассказ был о матери?!
— Наоборот! — рассердилась. — О матери я не говорю ни полслова! Об отце, о брате, даже немного о бабушке — но только не о ней!.. Я убила ее неназыванием. Мне и сейчас о ней нечего сказать. Я бы рада! Потому что это приблизит конец, я уверена в этом. Но что мне сказать? Жалкое, безвольное и самодовольное создание, целыми днями жующее булочки и конфеты. Отец запирал от нее сладости — это и было единственным страданием в ее жизни. Когда он заставлял меня до десяти раз перестилать постель — из блажи, из фанаберии — или когда срывал с формы только что пришитый воротничок, она лишь кивала: «Надо, Нюточка, надо!» И за то получала конфетку! Она так и стоит у меня перед глазами — хомяк хомяком: за каждой щекой по леденцу!.. Лет до десяти я еще хваталась за подол, я искала в ней сострадания. А потом поняла, что этого вещества в ней в принципе нет! Отец и нахлопать мог, но он же умел и жалеть. А эта маленькая фабрика по круглосуточной переработке углеводов!..
— Нюх! Я лестницу буду кидать! Ты поймаешь? — Семен примеряется с совершенно, по-моему, бесполезным броском.
— Мне кажется, что она и не тужилась, что я сама на свет выгребала! Ей всю жизнь были отвратительны любые усилия, кроме жевательных. При этом отец всегда говорил: «У нашей мамочки есть только один изъян — я!» Конечно! В ней нет ни корысти, ни зависти, ни ненависти — на это же надо душевно потратиться. А ей лень. Она — полость, дыра, шкафчик для сладостей. Ты бы видел, Геша, как она ест! Если она так же чувственна в постели, тогда, конечно, папино обожание еще можно понять. Но я-то подозреваю, что вся ее чувственность исчерпывается актом соития с вермишелью под соусом. Она ведь у нас еще и неприхотлива! Губки вытянуты в восторженное «у-у-у», масленые глазки скошены к носу, а руки, иногда и без помощи вилки, не позволяют этому волнующему действу прерваться ни на секунду! — кивает, а теперь вот мотает головой: — Это надо снимать и показывать в секс-шопах за большие деньги!
Снизу — чьи-то хлопки. У костра рукоплещет Тамара:
— Я не вам, Анна Филипповна, не вам. Я — автору! Не у вас — хоть у него ума хватило не вставлять это позорище в канонический текст!
Аня словно не слышит. Наверно, и в самом деле не слышит. Пожимает плечами:
— Что еще? У нее ровный нрав, если, конечно, буфет со сладостями не заперт. Она готова часами выслушивать чужие беды, если, конечно, перед ней стоит сахарница, в которую можно макать клубнику… Она беззаветно предана отцу, потому что он — источник всех ей доступных радостей.
— Нюха! И вы, Геша, что ли? — он ерошит опять свои волосы, чем-то снова обуреваем. — Вы бы лучше попрыгали там, чем ля-ля разводить! Тут корыто и даст осадку! Или даже посадку! А? Нюха!
Как ни странно, Анюша послушно встает. Сладко разбрасывает руки:
— Ох! — опирается о мои плечи… Подпрыгивает осторожно, потом чуть решительней. Неподвижность посудины раззадоривает ее. Она уже не держится за меня. — Что ты расселся? Вставай! Давай вместе!
Я поднимаюсь. Какой-то толчок. Легкий — возможно, что померещилось. Все же корыто, а не батут! Руками страхую. Ловлю ее… Подпрыгиваю с ней вместе, осторожно, скорей — чтоб ее удержать. Все, по-моему, без изменений. Но ей нравится. Засиделась и повизгивает от удовольствия. Выталкиваю ее повыше.
— А-а-а! — вопль восторга.
— Спокойно, я вспомнил! — это голос Семена. Он куда-то идет от костра.
— Анюша, довольно! — я удерживаю ее. Вот ведь разыгралась. Приобняв, норовлю усадить: — Ты, по-моему, собиралась поставить диагноз и нашему автору.
— Фух, — уселась, обмахивает себя ладонями. — Сейчас отдышусь и поставлю. А ты что думал? Рильке, между прочим, сам отказался от психоанализа, хотя какими-то навязчивостями и маялся, потому что боялся, что перестанет писать! Без диагноза не бывает писателя! Только дай отдышаться.
— Осторожней, Анюша! — говорю как можно серьезней. — Он прочтет твой диагноз да и — перестанет писать! И останемся мы с тобой в этом вот подвешенном состоянии!
Напугал. Округлила глазища, решает, как быть.
Странный сильный толчок!
Боже мой! Семен на какой-то длиннющей рогатине… и Тамара ему помогает… держат на весу веревочную лестницу. Рогатина снова вонзается в наше корыто. Но снизу. Не сбоку. И лестницы не ухватить! Мы с Аней уже на коленях…
Толчок. Они умудрились сдвинуть нас с места!
Дрейфуем. Не быстро.
Быстрее!
— Если встретите Галика… Его полное имя Галактион… Вы скажите, что я тоже здесь! Что я здесь! — Тамара кричит это вслед и бежит… Пробежав метров пять останавливается: — Что нам надо поговорить!
— Как говорил один мой любовник, — Анюша складывает ладони рупором, — надо срочно расставить все точки под вопросительными знаками!
— Сука ты!.. — вопль Тамары уже едва слышен. Разрумянилась и усаживается теперь на «носу»:
— Это Всевочка так говорит! — и уже с любопытством разглядывает меня.
Все в порядке, родная. Ревную как никогда и никто. Потому и сидим мы с тобой в одном корыте. Глуповато, конечно. Да ведь поэзия должна быть глуповата!
Анину главу я бы стал писать длинными и невероятно логичными, что называется, мужскими фразами. Все же подробности, синеглазо осмотренные и втянутые в себя с той же чувственностью, с которой Елена Михайловна поглощает макароны под соусом, писались бы в скобках — самое важное, самое Нюшино, самое удивительное, как незабудки в высоком бурьяне, почти потерялось бы. Это почти (а звучит-то — как повелительное наклонение глагола почитать! ) и свело бы с ума всех читателей… почитателей — как незабудки, волнующие совершенно иным, особым образом, если различишь их в разросшихся травах. Хотя и тавтологично, зато…
— Эй, соузник!
Если Анютина глава сделана иначе — жаль (повелительное наклонение глагола жалить ). Я, кажется, вымотан, и порядком! Слова начинают аукаться во мне без спроса, либо когда засыпаю, либо…
— Подельник! Сокамерник, мать твою! — голос… все в ней сейчас чуть грубее обычного.
И Сидит — ступни сложены, точно ладони, колени развалены. И подол сарафана мог бы лежать аккуратней.
— Ты заметил? Он столкнул нас с места, когда я попыталась поставить ему диагноз! — уперлась локтями в колени. — Правда, я хотела еще и с твоим Блоком разобраться!
— Так! Вот это уже интересно!
— А заодно и с тобой!
— Еще интереснее!
— Ты как-то уж очень спокойно описываешь эту ситуацию — после венчания, когда бедная Люба ломает руки, а он все не спит с ней и не спит. Неделю за неделей. Месяц, за месяцем! Со своей обожаемой, несказанной, посланной свыше!
— Потому и не спит.
— Нет! Неправда! Он крови боялся. Он боялся насилия. Его прежние женщины ведь девицами не были! А тут надо было и власть, и, извините, силу употребить! Дай доскажу, — ей заранее скучны мои возражения. — И революции он тоже боялся до обморока. Но этот страх, живущий в подсознании, наружу, в сознание, пробивался прямо противоположным и — ложным желанием… крушения, гибели, крови. А корень все тот же — патологический страх насилия. В любом, даже в самом естественном виде. И ты, Геночка, поскольку ты этого не понял, даже не заподозрил, даже услышав в разжеванном виде сейчас, не воспринял, не принял — ты тютя, такая же, как и он! Летаешь в корыте, как он в облаках! Со своим автоматическим конформизмом наперевес!..
— С чем?
— Ты же почти уже отождествил себя с нашеньким ! Это и называется: автоматический конформизм; человек принимает навязываемые ему суждения за свои собственные ради того, чтобы поддержать в себе чувство безопасности. Над тобой издеваются! Над подругой, которую ты себе, между прочим, в жены пророчишь, издеваются! А ты? Ты делаешь вид, что всю жизнь только и мечтал полетать с ней в корыте!
— А что я, по-твоему, должен делать?
— Я не знаю. Вниз прыгнуть!
— Глупо.
— А уж в корыте — на редкость умно!
— Ну, а твой-то герой что бы делал на нашем месте?
— На вашем месте? — и приспустила крылышки сарафана. — Склонял бы, конечно.
— Склонял бы место-имения?! — В моем голосе глупая злость. Но как чертовски хорош каламбур. Различила ли? Смотрит вниз.
До земли метров пять. Там песок. И пятнятся… похоже, что водоросли. Или ракушки. Не разглядеть.
— Все козлы всех! — накричалась, устала, почти шепотом: — В моем детстве это было везде нацарапано. В нашем парадном. В клубе на стульях. У одного солдатика на плече. Все козлы всех! Может, этот роман так и называется?
— Нюш, давай о приятном…— (потому что глаза у нее уже встали, как море, стеной, а они могут долго вот так стоять — не истекая). — Ты когда-то сказала, что Всеволод пишет неплохие стихи!
— Я сказала: хорошие.
— Почитай.
Пожимает плечами:
— Разве что в дополнение ко всему вышесказанному?
— Ты ведь их не цитировала еще?
— Нет.
— Вот видишь!
Вздохнула:
— Посвящение — мне. Он его из Норильска прислал… через месяц после моего побега. Оно не любовное, на что я смертельно обиделась. Правда, к нему были приложены листки с губами разной формы. Сначала я не поняла. А потом, когда сосчитала — губ оказалась ровно тысяча: да это же милый мне шлет тысячу поцелуев! И не на словах — на деле. Целую неделю ходила как пьяная, всем улыбалась, — краешки губ ползут вниз, замирают там.
— Ну? Анюша!
— Без названия, — с кислой гримаской: — Анне-Филиппике.
Но мы научимся смеяться
и не бояться быть смешными,
с колючей грацией паяцев
скользить сквозь толпы площадные,
кричать, кликушествовать, ахать
с бестрепетностью лицедеев
и с детской истовостью ахать
над неудавшейся затеей,
заставить божию коровку
скорее полететь на небко,
где божии телятки дохнут,
а может быть, едят конфетки.
Все может быть! И то быть может,
что мы научимся шаманить,—
(начав унылым бубнежем, теперь она выпевает уже каждое слово),—
нас перестанет грызть истошно
бездомною собакой память,
и будущность нездешней птицей
себя предъявит нам до срока!
И мы не сможем возвратиться
к порогу отчего острога.
В сиротство, как в прореху, рухнем
грошовой ломаной монетой.
И мы научимся друг друга
в толпе угадывать по смеху.
Сидит завороженная, точно после камлания. Или ждет моей похвалы? Что же, я готов!
Впрочем, вовсе не ждет:
— А хочешь, я тебе расскажу про счастье? Про последнее наше с ним счастье… Это было три года назад. Он вернулся в Москву из Норильска. И у нас с ним опять началось все со страшной силой. Однажды мы возвращались из гостей по Садовому кольцу, к Маяковке. Было поздно уже. Часов, я думаю, одиннадцать. Вдруг он берет меня за руку у плеча, а рука у него железная, и без единого слова буквально волоком волочит на другую сторону. А машины на каких скоростях в это время проносятся, ты знаешь. Я ору: «Идиот, кретин!» А он меня уже почти несет, я одной ногой по асфальту, а другой — по воздуху. И главное — нам совершенно нечего делать на другой стороне! Только мы до нее добежали, я дух не успела перевести, он меня развернул и — обратно. Что тут такое произошло? Я не знаю. Но только обратно уже не было страшно. Было…— она ищет слово, перебирая пальцами воздух: — Да, страшно весело! Пан, который вселяет панический ужас, сам-то всегда весел.
(Ветер веселый и зол, и рад. Сколько же я исписал бумаги про магию этого ницшеанского… ницшевского, вернее, слова. А в повести осталась одна крошечная ссылочка… Впрочем Аня, скорее всего, о другом!)
— Понимаешь, мы с Севкой стали одним и друг с другом, но главное — с этим жутким потоком, ослеплявшим, но обтекавшим нас… Мы рассекали его, празднуя каждый миллиметр нашего совпадения с этим ужасом! Нашей с ним изощреннейшей связи! Замирали на какую-то тысячную доли секунды и снова бросались вперед, в щель из света и тьмы. Воли не было — ни моей, ни его. Был поток, и он нес. Добежали. Я привалилась к дереву и сказала: «Дурак». Я никогда не была счастлива так . Так и чем-то таким, чем счастливы и не бывают! Я это уже тогда понимала. Но всю дорогу до метро говорила: «Редкий кретин!» А он только клюнет меня в темя и опять что-то насвистывает. Как будто и не было ничего.
— Он, наверно, изрядно выпил в гостях?
— В том-то и дело, что нет!
— Я надеюсь, что больше он так не шутил?
— Нет. Хотя я ждала. Мне хотелось проверить, будет ли так еще раз или не будет! Это был полный улет!
— Очень тонкая это штука, Анюша, — наше желание быть и не быть. Понимаешь? Без или ! И быть, и не быть. Утвердить, застолбить свое «я» и — избыть, растворить его в чем угодно! В эмоции толпы, в оргазме, в религиозном экстазе, в ныне модной соборности.
— Христианство не истребляет «я»! Соединение — не истребление, — тоном отличницы, стипендиатки имени Крупской.
— Я согласен. Религии Востока в этом стремлении преуспели больше. И все-таки любая религия…
Но под нами вода! И заметно светлее. (Катя, начинавшая утро с сонника, говорила: вода — к разговорам. Да уж, пожалуй…) И сколько воды! Ряби нет… Там есть лодка! В ней… с кем-то Анюша? Очень похожая на нее… и в ее сарафане, но с кем?
— Геша, это же мы там! — говорит перехваченным горлом. — Но ведь этого не было.
— Может, будет еще? — я стараюсь брать нотки пониже. — Вероятно, это — следующая страница или главка.
Слов не слышно. Но разговор там, похоже, идет мирный. Нас оттуда не замечают — увлеченный идет там у нас разговор! Здесь же… Анины, губы подрагивают.
— Получается, что концу не бывать… что не будет конца?!
— Бумага дорожает, типографские мощности изнашиваются. Как это не будет? Еще страниц сорок, пятьдесят — максимум, и все! Прилетим мы сейчас с тобой на остров. Найдем там Всевочку, найдем Галика…
— Ты думаешь?
— Уверен! — (Милая моя! как все еще нетрудно тебя заговорить!) — Они, конечно, тоже сидят возле костра и с увлечением сличают свои главы!
Мотает головой:
— Севка мне никогда не говорил, что у Тамары кто-то есть. И Семен, ты же слышал, наврал с три короба. Нет! Здесь что-то не так!
— Ну, значит, Всевочка сидит один и пишет тебе письмо. И допивает бутылку, в которую это письмо сейчас засунет.
— Он в последнее время не пьет! — а глаза там, внизу, в нашей лодке.
«В веселье, как в прореху, рухнем» — так, кажется?
Я сначала никак не мог понять, почему же меня раздражает у А.А. даже это — «веселое имя Пушкина». Потому ли, что и истины, которые он излагал в связи с его кончиной (и уж так незадолго до собственной), — по переработке человеческого шлака в новые сверхчеловеческие породы — он тоже назвал веселыми . Веселым был ветер в «Двенадцати». И жизнь, которую надо будет устроить (не помню, в какой из последних статей), виделась ему тоже «веселой и прекрасной». Это слово, практически не употребляемое им до Октября, слово, так назойливо поднимаемое на щит, а на самом деле — вместо щита… Вот это и надо было написать! Это могла бы ему сказать та же Гиппиус.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40