С козырька над подъездом упала капля и размыла «вагон №10». Ключ был найден, он — в числах! Взяв вторую, десятую, снова вторую, он получил: ГМН (Гименей?), ПМТОЬГИ…
И тогда он прочел все слова, все как есть, и заметил в них толику смысла. Смысл был в том, что ей стыдно и страшно смотреть им в глаза до второго апреля. И вернувшись за курткой — мама крикнула: «Снова на ночь? Ты хоть что-нибудь можешь мне объяснить?!» — а он хлопнул на это дверью так, что даже снаружи посыпалась штукатурка, и помчался сначала, наверное, к Владу, а потом уже к Нине, чтобы сказать ей любимую мамину фразу: надо судить человека не по поступку, а по намерению; ты желала этому типу добра, ты готова была рисковать, лезть на крышу ради этого урки с кастетом, ты такая одна!.. Горло тупо саднило, а он все равно рвал в куски мокрый воздух и заглатывал их вместе с болью.
Дверь открыл Михаил, на приветствие не ответил, на порог не пустил: «Говорят, вы вчера отличились, — и уставился, по семейной привычке, лупоглазо и не мигая. — Да, кстати! При этом несчастном кошелька вообще не было, я узнавал, ни своего, ни чужого!» — «Ну и что?! — Игорь вспыхнул и, тут же подумав, что этим себя выдает, попытался осклабиться: — Может, он на бегу его выбросил!» — «А вы бы пошли поискали! Денег много-то было?» — «Я не знаю. Какая разница?» — «Мне как доктору любопытно: за червонец или так, за пятак, человек схлопотал паралич конечностей!» — «Паралич — только до операции!» — «Это басня для Нины. Чтоб не так громко плакала», — и опять лупоглазо зашарил, как будто руками, как будто уже в потрохах; и от этого став совсем деревянным, Игорь выдавил: «Но ведь он не умрет?!» — «При хорошем уходе протянет, я думаю, лет пятнадцать, при отличном, бог даст, и все двадцать. Дело в том, что инфекция постепенно из мочеполовых путей из-за неполного опорожнения поднимется в почки…» — «Не кради! — крикнул Игорь и понял, что прокололся и поэтому надо кричать еще громче: — И не таскайся с кастетом по улицам! И тем более по трамваям!» — «Его мать заявила в милицию о нападении на ее сына группы лиц. Очевидно, в надежде на алименты.» — «Хрен они нас найдут!» — «Да и если найдут, хрен отсудят… Конечно, если все было именно так!» — «Так и было! — Игорь мрачно уставился в кафельный пол: — Владик дома?» — «А он у нас ночью по бабам, а вечером спит. Но по бабам, а не по крышам!» — и без всякого до свидания , так, как будто перед блохастым котенком, хлопнул дверью.
Быть ничтожней котенка он не мог потому уже, что вина — пусть невольная, пусть круговая, но зато ведь подсудная, господи, неужели подсудная? — окружила его, будто спичку, прилипшую к потолку, черным бархатным ореолом! Пострадать за себя и за Нину, за всех, взяв вину на себя одного, захотелось мучительно: стать виноватым не как будто бы, а взаправду, без дураков!.. Он бежал по двору, заливаясь слезами горячечного блаженства, и на задней площадке трамвая, вдруг увидев себя на такой же вот деревянной скамье подсудимых, а родителей, Мишку, Малого и всех остальных просто в зале, а Нину в самом центре, дающую показания в его пользу, — Игорь снова захлюпал и снова потек, как текли вокруг влажные стекла, незаметно, безвольно, неостановимо.
А потом, по дороге к ее общежитию, как-то вдруг все прошло, все размазалось о бесконечность деревянных заборов, гавкучих собак, аккуратных гаражиков и садочков за ними, об унылую разлинеенность чьих-то правильных жизней, замеревших во тьме ожидания сева петрушки, моркови, подсолнухов, чернобривцев, табака и петуний, от угара которых в июне здесь будет некуда деться… И, найдя ее в маленькой кухне под пеленками и ползунками над двуглазой глазуньей, шипящей в сковороде, он сказал ей: «Нам следует жить как ни в чем не бывало, потому что иначе у нас тоже отнимутся ноги, или руки, или язык!»
Левый глаз у яичницы вдруг скособочился и потек. Нина вилкой размазала эту желтую жижу по запекшемуся белку и сердито спросила: «Пусть уж лучше отнимется совесть?» Он смотрел на ее по-мальчишески голый затылок, и на неясную шею, и — с ненужной тревогой — на крепкие ноги в шерстяных в мелкий рубчик чулках и сказал, что сказалось: «Совесть — это ведь чувство, как страх, как любовь! А в критических ситуациях надо пользоваться рассудком!» — «Для чего это было? — и она притянула его за куртку. — Для чего-нибудь это же было! — и глаза, как мальки в новой банке, заметались большими рывками. — Объясни мне рассудком! Немедленно! Для чего?!» А когда он сказал: «Объяснять еще рано. Пусть какое-то время пройдет», она фыркнула и оттолкнула его: «Ты не понял, что все уже поздно?! Ты совсем идиот?!»
И какой-то младенец с голым задом в одной рубашонке страшно быстро на четвереньках вбежал и забегал по грязному полу, а потом ухватил ее за ногу и задергал за синий халат: «Тяй, тяй, тяй!» А она, подхватив его на руки, быстро чмокнула диатезную жесткую щечку: «Дядя Ваня от мамы уйдет скоро-скоро, и она сварит Витеньке кашку!» — «Неть, тяй сяй!» — «Дать сейчас? — и подбросила мальчика вверх, и под смех, зазвеневший во всем его крохотном тельце, вдруг сказала: — А любить меня, Игорь, пожалуйста, больше не надо. Я сегодня с одним человеком спала… в смысле, мы занимались любовью!» — «Ладно пудрить мозги! С кем тут спать… в общежитии, что ли?» — и без спросу взял банку с зеленой наклейкой «Опрки», сбросил крышку, хлебнул, и обжегся, и, взбодрив себя истерическим «ххо!», в шесть поспешных глотков выпил жгучий и мутный самогонный остаток. А она снова бросила вверх клокотнувшего радостным визгом ребенка: «Вот же к Витиной маме дядя Ваня пришел! А вчера к нашей маме приходил дядя Шурик!» — и прижала к себе, и дала ему с шеи цепочку, чтоб он впился в нее и затих.
Игорь вытер ладонью потеки на подбородке, взял кривую трезубую вилку из чужого стакана, отхватил шмат яичницы, и обжегся опять, и изрек наконец, подражая улыбочкой Владу: «Это ты от отчаяния хочешь быть… то есть хочешь казаться дешевкой! Потому что так легче. Только это нечестно!» — «Я спала с человеком, который мне очень приятен! Физически. И отчасти морально! Я уже говорила тебе, Игорек, что я взрослая женщина!» — «Но ведь спать без любви — это грязь!» — «Я немного в него влюблена! — и вдруг вся просияла и от смущения стала прятать лицо в жидких белых волосиках и вдыхать их, наверное, сладенький запах. — А теперь уходи! Это бегать удобнее кучей, думать лучше по одному!»
Он же вдруг ощутил, что такое окаменеть: грудь, и плечи, и особенно горло завалило как будто бы снежной лавиной. И он начал рывками из-под нее выбираться: «Ты, наверно, не знаешь еще: его мать заявила в милицию. Я пришел для того только, чтобы не было расхождений в показаниях: кошелек он украл у тебя из кармана — это раз!..» — «Я все знаю! Иди же, пожалуйста! Он, наверное, скоро придет!» — и таким ликованием вдруг плеснула из глаз, что смотреть стало больно… Но он все-таки отщипнул от яичницы новый шмат, не спеша прожевал его и сказал уже от порога: «Ты сейчас как снегурочка, ослепленная солнцем! Обреченная солнцем! И мне жалко тебя!» — и пока шел по длинному коридору, по скрипучим, окрашенным в буро-красное доскам, даже чувствовал гордость от того, как солидно у него это вышло. И когда, подходя к остановке, он увидел вдруг Влада в незнакомом и пестром, наверное, Мишкином шарфе, то окликнул его по инерции с тем же взрослым высокомерием: «Ржевский! Поручик! Если вы к Нине, то это пустое! Ей сейчас не до вас! У нее там дела поважнее!» Влад, напротив, немного смутился, уронил: «Я всего на полслова… Или просто оставлю записку! Ей сейчас очень трудно!» — и, как ножик в заплесневелый рокфор, втиснул свой переливчатый свист в тесноту переулков.
Открывание матрешки сродни самокопанию: ни то ни другое нового не сулит!
Нет, точнее:
Матрешка — прообраз воспоминания, экстраполяция в прошлое чуть уменьшенной копии себя нынешнего…
Потому что когда тебе восемнадцать, все не так, все иначе, даже свист закадычного друга, даже если ты веришь ему, как себе, входит ножиком не в переулок, а в висок и сверлит невозможностью жить, не умея вот так же свистеть и небрежно носить модный шарф, и вообще невозможностью жить такому, какой ты сейчас и каким уже будешь всегда. Это тоже система матрешки — экстраполяция в будущее!..
От балкона повеяло влажноватой прохладой. С удовольствием потянувшись, Игорь встал, сделал два приседания, первое — с хрустом, а во время второго увидел трусы почему-то под стулом и, деловито надев их, как будто бы даже с волнением ощутил, что матрешка дозрела и пора ее записать!
Ветер бился сначала в деревьях, а потом, уже вырвавшись на свободу, стал швырять в них песком. Небо сизо и грозно молчало. Пятилетняя девочка с визгом неслась через двор за панамкой. В доме напротив огромная женщина появилась теперь в сарафане и закрыла окно. Ветер стих, но встревоженные березы, будто курицы на насесте, еще долго мостились, елозили, а лишь только угомонились, небо дрогнуло, потемнело, сверкнуло, потом затрещало по швам и наконец прорвалось нарочито косым, оглушительным, яростным ливнем.
Шевельнулась нелепица: дождь — проекция неба на землю… и напомнила о матрешке. Он вернулся к дивану, чтоб найти последнюю книжку, а в руке оказалась какая-то давняя и сама же раскрылась:
Есть единственный способ ощутить в этом мире присутствие справедливости — согрешить. Федор Толстой, он же Американец, картежник, повеса и безжалостный дуэлянт, из своих двенадцати детей десятерых похоронил еще в младенчестве. После смерти очередного ребенка он вычеркивал из своего «поминальника» еще одно имя и писал рядом с ним на полях: квиты.
Разбудить в рафинированной женщине зверя — это значит ее навсегда приручить.
Мировоззрение — производная возраста. Так невольно и неизбежно мы все исполняем завет Эйнштейна: периодически менять аксиомы.
ВИЧ Божий, то есть бич Божий, то есть внятный Его ответ сексуальным революционерам: умирающий да услышит! (Социальным революционерам был ответом 37-й.)
И впервые кольнуло: что за странная религиозность без намека на веру? Эта жажда возмездия, воздаяния — красной нитью сквозь годы и годы… Не собой, сорокапятилетним Кириллом он смотрел на страницу с мелким, остреньким почерком и, теряясь от беспристрастного, равнодушного любопытства, понимал только то, что он кролик… инфузория туфелька под микроскопом, с интересом смотрящая в непомерность — в плывущий за стеклами взгляд… Взгляд, которым ты взвешен и исчислен до сухого остатка! А в остатке — лишь детская жажда торжества справедливости? И, открыв ту же книжицу наугад, он прочел:
Туда и обратно, туда и обратно носится над просторами родины маятник — порождая то черный ветер, то мятель, то вихри враждебные — от мертвой точки С' до мертвой точки С'' (от самоуничижения до самоупоения), туда и обратно, туда и обратно, всегда незаметно проскакивая точку покоя С — точку самоуважения. Инерционное достижение этой точки, как ни прискорбно, как ни радостно это констатировать, будет означать смерть здешней культуры и торжество нездешней цивилизации.
В концерте: эротизм девушки, исторгающей из флейты нежные, чистые звуки. В антракте: эротизм многоярусной, пышной, как бездна, мерцающей люстры; эротизм стайки юношей, несущих за грифы женственные тела своих скрипок, а над ними смычки — торчком вверх. Эротизм, преодолеваемый гением Баха только на миг, ибо вновь неминуемо близится партия флейты: губы девушки втянуты, губы выпущены наружу…
Вот что сделает Кирка: загонит его почеркушки в компьютер и получит частотный словарь! И тогда вдруг окажется, что какое-то слово, например, неминуемо плюс синонимы (неизбежно, неотвратимо) , попадается с подозрительной частотой! Или группа случайных, на первый взгляд, слов соберется в какой-нибудь идиотический смыслоряд, ну допустим: тьма, бездна, смычок, плюс туда и обратно, плюс фекалии. Всё, посмертный диагноз готов («мой отец был латентным педрилой»)! И, вскочив, он схватил со стола карандаш просто так, покрутить его в пальцах, а в руке оказались два желтых огрызка… Но ведь это нелепо — бояться непредсказуемости собственных записей! И пошел на балкон, и, подставив дождю руки, плечи, а потом сунув голову, как под душ, ощутил себя веткой, нет, деревом — кленом, прорастающим в небо, живущим сто лет, триста лет и без всякого страха. А потом он опять стал промокшим и, кажется, даже продрогшим человеком — боящимся воздаяния. И, сказав себе это, он сразу повеселел: да, боящимся воздаяния. И пошел ставить чайник, но сначала взял с крючка полотенце и как следует, до приятного зуда, им натерся.
Эту новость второго апреля Малой притащил на вокзал, прямо к поезду — Пашка Большой не пришел, и они вместе с Владом, сначала вдвоем, провожали ее, странно тихую и по-особому бледную в полусвете под самое небо загнанных фонарей, может, даже беленную пудрой, с нарисованными черным цветом бровями, незнакомую и чужую, только шубка была на ней та же, нараспашку, и кофточка из нейлона. Влад травил анекдоты, опять про столетие Ленина, а она, пожимая плечами и мусоля подснежники (это Игорь принес ей букет), будто даже с обидой молчала. И, увидев Малого, повела пририсованной бровью: «Лучше поздно, чем никогда!» — «Лучше, лучше! — Малой задыхался, но уже тараторил: — Есть одна грандиозная новость! Старший брат Тарадая третий месяц в тюряге, вместе с другом — за групповуху, они это… одну восьмиклассницу вчетвером… в общем, ясно чего. А сидят почему-то вдвоем! Дальше — думайте сами! Информация точная: наша соседка, под нами живет, — племянница человека, который сдает Тарадаям полдома на Холодной горе!» — «Мужики, гениально! — Влад с немного поддельным испугом оглянулся на проводницу, на провожающих и, нахохлившись, зашептал: — Он от вас и на крышу полез, потому что считал, что вы мстите, что догоните и тогда уже насмерть забьете! Подонок! Я не я! Он по самые уши замазан!» Игорь тоже негромко сказал: «Это очень похоже на правду! Потому что, во-первых, это все объясняет!..» И Малой закивал: «Вот и я говорю! Приговор приведен в исполнение и обжалованию не подлежит!»
Нина мрачно кусала подснежники и выплевывала на перрон их головки, как семечки, а потом вдруг прицельно швырнула букетик под вагонную сцепку: «Что вы делали все это время, все десять дней?! Вы не поняли? Он ведь для нас покалечился! Чтобы мы обалдели и проснулись другими! Он — наш лютый! А мы его добренькие! Мы же в ножки ему поклониться должны!» — «Нету ножек!» — зачем-то напомнил ей Влад, и она закричала: «Ты тоже однажды поймешь!..» Но какая-то тетка в черном плюшевом зипуне, вся обвешанная мешками, вдруг толкнула ее прямо Владу в объятия, и он бережно сгреб ее, и она почему-то прижалась щекой к его модному, снятому с Мишки болоньевому плащу, а когда проводница сурово сказала: «Отъезжающие! Садимся!» — Нина встала на цьшочки, и они беззастенчивым образом стали при всех целоваться. Игорь тупо подумал: вот от этого можно и вправду ошизеть и проснуться другим человеком! — а Малой уже впился, как будто клещами, в его ватную руку и волок за собой к тепловозу показать ему две выхлопные трубы, необычные, прямоугольником, это значило, что в тепловозе стоят новые воздуходувки — люди в окнах и на перроне посылали друг другу воздушные поцелуи, — а вернее сказать, турбовоздуходувки, между прочим, их сконструировал тот Лапидо, который читает у них ТММ, — поезд дернулся и потянулся только-только проявленной, влажной, мерцающей фотопленкой, в каждом кадре которой были лица — на добрую память, от семьи Ивановых, от группы товарищей по оружию, от квартета москвичек — беспричинно счастливые лица, какие и могут быть только на фотопленке — с комсомольским приветом, с любовью до гроба, — было чувство, что он не увидит ее уже никогда и поэтому надо, как вспышкой, ее выхватить из полутьмы, и найти ее взгляд, и успеть в нем прочесть что-то самое главное — поезд кончился, как оборвался — заслоненный размывом габаритных огней, кто-то в черной шинели курил на последней площадке, так похожий на Игоря, что ему показалось: это он там и есть, просто смотрит отсюда туда, из пустой оболочки. А потом в пустоту, будто газ из открытой комфорки, заструилась какая-то небывалая боль. Он сидел и курил на перронной скамье, он стоял на железнодорожном мосту и плевал с него вниз, будто в русло умершей реки, — боль, как вогнанный кол, никуда не девалась, — он стрелял папиросы у нетрезвых людей, они были обычно сердечнее трезвых, даже дали хлебнуть «Солнцедара», а потом закусить недоваренным, побежавшим по подбородку яйцом — боль хорьком угнездилась в печенках и рвала их на части и — хорьком же вдруг юркнула и ускользнула.
Он проснулся в углу, головой на чужом чемодане — боли не было, не было ничего, кроме гулкой зияющей пустоты, то есть были тюки, чемоданы, сонные люди и дети, разметавшиеся у них на руках, а его самого больше не было, потому что он жил в ее взгляде, как рыбешка в ручье (вот такой солипсизм наизнанку!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
И тогда он прочел все слова, все как есть, и заметил в них толику смысла. Смысл был в том, что ей стыдно и страшно смотреть им в глаза до второго апреля. И вернувшись за курткой — мама крикнула: «Снова на ночь? Ты хоть что-нибудь можешь мне объяснить?!» — а он хлопнул на это дверью так, что даже снаружи посыпалась штукатурка, и помчался сначала, наверное, к Владу, а потом уже к Нине, чтобы сказать ей любимую мамину фразу: надо судить человека не по поступку, а по намерению; ты желала этому типу добра, ты готова была рисковать, лезть на крышу ради этого урки с кастетом, ты такая одна!.. Горло тупо саднило, а он все равно рвал в куски мокрый воздух и заглатывал их вместе с болью.
Дверь открыл Михаил, на приветствие не ответил, на порог не пустил: «Говорят, вы вчера отличились, — и уставился, по семейной привычке, лупоглазо и не мигая. — Да, кстати! При этом несчастном кошелька вообще не было, я узнавал, ни своего, ни чужого!» — «Ну и что?! — Игорь вспыхнул и, тут же подумав, что этим себя выдает, попытался осклабиться: — Может, он на бегу его выбросил!» — «А вы бы пошли поискали! Денег много-то было?» — «Я не знаю. Какая разница?» — «Мне как доктору любопытно: за червонец или так, за пятак, человек схлопотал паралич конечностей!» — «Паралич — только до операции!» — «Это басня для Нины. Чтоб не так громко плакала», — и опять лупоглазо зашарил, как будто руками, как будто уже в потрохах; и от этого став совсем деревянным, Игорь выдавил: «Но ведь он не умрет?!» — «При хорошем уходе протянет, я думаю, лет пятнадцать, при отличном, бог даст, и все двадцать. Дело в том, что инфекция постепенно из мочеполовых путей из-за неполного опорожнения поднимется в почки…» — «Не кради! — крикнул Игорь и понял, что прокололся и поэтому надо кричать еще громче: — И не таскайся с кастетом по улицам! И тем более по трамваям!» — «Его мать заявила в милицию о нападении на ее сына группы лиц. Очевидно, в надежде на алименты.» — «Хрен они нас найдут!» — «Да и если найдут, хрен отсудят… Конечно, если все было именно так!» — «Так и было! — Игорь мрачно уставился в кафельный пол: — Владик дома?» — «А он у нас ночью по бабам, а вечером спит. Но по бабам, а не по крышам!» — и без всякого до свидания , так, как будто перед блохастым котенком, хлопнул дверью.
Быть ничтожней котенка он не мог потому уже, что вина — пусть невольная, пусть круговая, но зато ведь подсудная, господи, неужели подсудная? — окружила его, будто спичку, прилипшую к потолку, черным бархатным ореолом! Пострадать за себя и за Нину, за всех, взяв вину на себя одного, захотелось мучительно: стать виноватым не как будто бы, а взаправду, без дураков!.. Он бежал по двору, заливаясь слезами горячечного блаженства, и на задней площадке трамвая, вдруг увидев себя на такой же вот деревянной скамье подсудимых, а родителей, Мишку, Малого и всех остальных просто в зале, а Нину в самом центре, дающую показания в его пользу, — Игорь снова захлюпал и снова потек, как текли вокруг влажные стекла, незаметно, безвольно, неостановимо.
А потом, по дороге к ее общежитию, как-то вдруг все прошло, все размазалось о бесконечность деревянных заборов, гавкучих собак, аккуратных гаражиков и садочков за ними, об унылую разлинеенность чьих-то правильных жизней, замеревших во тьме ожидания сева петрушки, моркови, подсолнухов, чернобривцев, табака и петуний, от угара которых в июне здесь будет некуда деться… И, найдя ее в маленькой кухне под пеленками и ползунками над двуглазой глазуньей, шипящей в сковороде, он сказал ей: «Нам следует жить как ни в чем не бывало, потому что иначе у нас тоже отнимутся ноги, или руки, или язык!»
Левый глаз у яичницы вдруг скособочился и потек. Нина вилкой размазала эту желтую жижу по запекшемуся белку и сердито спросила: «Пусть уж лучше отнимется совесть?» Он смотрел на ее по-мальчишески голый затылок, и на неясную шею, и — с ненужной тревогой — на крепкие ноги в шерстяных в мелкий рубчик чулках и сказал, что сказалось: «Совесть — это ведь чувство, как страх, как любовь! А в критических ситуациях надо пользоваться рассудком!» — «Для чего это было? — и она притянула его за куртку. — Для чего-нибудь это же было! — и глаза, как мальки в новой банке, заметались большими рывками. — Объясни мне рассудком! Немедленно! Для чего?!» А когда он сказал: «Объяснять еще рано. Пусть какое-то время пройдет», она фыркнула и оттолкнула его: «Ты не понял, что все уже поздно?! Ты совсем идиот?!»
И какой-то младенец с голым задом в одной рубашонке страшно быстро на четвереньках вбежал и забегал по грязному полу, а потом ухватил ее за ногу и задергал за синий халат: «Тяй, тяй, тяй!» А она, подхватив его на руки, быстро чмокнула диатезную жесткую щечку: «Дядя Ваня от мамы уйдет скоро-скоро, и она сварит Витеньке кашку!» — «Неть, тяй сяй!» — «Дать сейчас? — и подбросила мальчика вверх, и под смех, зазвеневший во всем его крохотном тельце, вдруг сказала: — А любить меня, Игорь, пожалуйста, больше не надо. Я сегодня с одним человеком спала… в смысле, мы занимались любовью!» — «Ладно пудрить мозги! С кем тут спать… в общежитии, что ли?» — и без спросу взял банку с зеленой наклейкой «Опрки», сбросил крышку, хлебнул, и обжегся, и, взбодрив себя истерическим «ххо!», в шесть поспешных глотков выпил жгучий и мутный самогонный остаток. А она снова бросила вверх клокотнувшего радостным визгом ребенка: «Вот же к Витиной маме дядя Ваня пришел! А вчера к нашей маме приходил дядя Шурик!» — и прижала к себе, и дала ему с шеи цепочку, чтоб он впился в нее и затих.
Игорь вытер ладонью потеки на подбородке, взял кривую трезубую вилку из чужого стакана, отхватил шмат яичницы, и обжегся опять, и изрек наконец, подражая улыбочкой Владу: «Это ты от отчаяния хочешь быть… то есть хочешь казаться дешевкой! Потому что так легче. Только это нечестно!» — «Я спала с человеком, который мне очень приятен! Физически. И отчасти морально! Я уже говорила тебе, Игорек, что я взрослая женщина!» — «Но ведь спать без любви — это грязь!» — «Я немного в него влюблена! — и вдруг вся просияла и от смущения стала прятать лицо в жидких белых волосиках и вдыхать их, наверное, сладенький запах. — А теперь уходи! Это бегать удобнее кучей, думать лучше по одному!»
Он же вдруг ощутил, что такое окаменеть: грудь, и плечи, и особенно горло завалило как будто бы снежной лавиной. И он начал рывками из-под нее выбираться: «Ты, наверно, не знаешь еще: его мать заявила в милицию. Я пришел для того только, чтобы не было расхождений в показаниях: кошелек он украл у тебя из кармана — это раз!..» — «Я все знаю! Иди же, пожалуйста! Он, наверное, скоро придет!» — и таким ликованием вдруг плеснула из глаз, что смотреть стало больно… Но он все-таки отщипнул от яичницы новый шмат, не спеша прожевал его и сказал уже от порога: «Ты сейчас как снегурочка, ослепленная солнцем! Обреченная солнцем! И мне жалко тебя!» — и пока шел по длинному коридору, по скрипучим, окрашенным в буро-красное доскам, даже чувствовал гордость от того, как солидно у него это вышло. И когда, подходя к остановке, он увидел вдруг Влада в незнакомом и пестром, наверное, Мишкином шарфе, то окликнул его по инерции с тем же взрослым высокомерием: «Ржевский! Поручик! Если вы к Нине, то это пустое! Ей сейчас не до вас! У нее там дела поважнее!» Влад, напротив, немного смутился, уронил: «Я всего на полслова… Или просто оставлю записку! Ей сейчас очень трудно!» — и, как ножик в заплесневелый рокфор, втиснул свой переливчатый свист в тесноту переулков.
Открывание матрешки сродни самокопанию: ни то ни другое нового не сулит!
Нет, точнее:
Матрешка — прообраз воспоминания, экстраполяция в прошлое чуть уменьшенной копии себя нынешнего…
Потому что когда тебе восемнадцать, все не так, все иначе, даже свист закадычного друга, даже если ты веришь ему, как себе, входит ножиком не в переулок, а в висок и сверлит невозможностью жить, не умея вот так же свистеть и небрежно носить модный шарф, и вообще невозможностью жить такому, какой ты сейчас и каким уже будешь всегда. Это тоже система матрешки — экстраполяция в будущее!..
От балкона повеяло влажноватой прохладой. С удовольствием потянувшись, Игорь встал, сделал два приседания, первое — с хрустом, а во время второго увидел трусы почему-то под стулом и, деловито надев их, как будто бы даже с волнением ощутил, что матрешка дозрела и пора ее записать!
Ветер бился сначала в деревьях, а потом, уже вырвавшись на свободу, стал швырять в них песком. Небо сизо и грозно молчало. Пятилетняя девочка с визгом неслась через двор за панамкой. В доме напротив огромная женщина появилась теперь в сарафане и закрыла окно. Ветер стих, но встревоженные березы, будто курицы на насесте, еще долго мостились, елозили, а лишь только угомонились, небо дрогнуло, потемнело, сверкнуло, потом затрещало по швам и наконец прорвалось нарочито косым, оглушительным, яростным ливнем.
Шевельнулась нелепица: дождь — проекция неба на землю… и напомнила о матрешке. Он вернулся к дивану, чтоб найти последнюю книжку, а в руке оказалась какая-то давняя и сама же раскрылась:
Есть единственный способ ощутить в этом мире присутствие справедливости — согрешить. Федор Толстой, он же Американец, картежник, повеса и безжалостный дуэлянт, из своих двенадцати детей десятерых похоронил еще в младенчестве. После смерти очередного ребенка он вычеркивал из своего «поминальника» еще одно имя и писал рядом с ним на полях: квиты.
Разбудить в рафинированной женщине зверя — это значит ее навсегда приручить.
Мировоззрение — производная возраста. Так невольно и неизбежно мы все исполняем завет Эйнштейна: периодически менять аксиомы.
ВИЧ Божий, то есть бич Божий, то есть внятный Его ответ сексуальным революционерам: умирающий да услышит! (Социальным революционерам был ответом 37-й.)
И впервые кольнуло: что за странная религиозность без намека на веру? Эта жажда возмездия, воздаяния — красной нитью сквозь годы и годы… Не собой, сорокапятилетним Кириллом он смотрел на страницу с мелким, остреньким почерком и, теряясь от беспристрастного, равнодушного любопытства, понимал только то, что он кролик… инфузория туфелька под микроскопом, с интересом смотрящая в непомерность — в плывущий за стеклами взгляд… Взгляд, которым ты взвешен и исчислен до сухого остатка! А в остатке — лишь детская жажда торжества справедливости? И, открыв ту же книжицу наугад, он прочел:
Туда и обратно, туда и обратно носится над просторами родины маятник — порождая то черный ветер, то мятель, то вихри враждебные — от мертвой точки С' до мертвой точки С'' (от самоуничижения до самоупоения), туда и обратно, туда и обратно, всегда незаметно проскакивая точку покоя С — точку самоуважения. Инерционное достижение этой точки, как ни прискорбно, как ни радостно это констатировать, будет означать смерть здешней культуры и торжество нездешней цивилизации.
В концерте: эротизм девушки, исторгающей из флейты нежные, чистые звуки. В антракте: эротизм многоярусной, пышной, как бездна, мерцающей люстры; эротизм стайки юношей, несущих за грифы женственные тела своих скрипок, а над ними смычки — торчком вверх. Эротизм, преодолеваемый гением Баха только на миг, ибо вновь неминуемо близится партия флейты: губы девушки втянуты, губы выпущены наружу…
Вот что сделает Кирка: загонит его почеркушки в компьютер и получит частотный словарь! И тогда вдруг окажется, что какое-то слово, например, неминуемо плюс синонимы (неизбежно, неотвратимо) , попадается с подозрительной частотой! Или группа случайных, на первый взгляд, слов соберется в какой-нибудь идиотический смыслоряд, ну допустим: тьма, бездна, смычок, плюс туда и обратно, плюс фекалии. Всё, посмертный диагноз готов («мой отец был латентным педрилой»)! И, вскочив, он схватил со стола карандаш просто так, покрутить его в пальцах, а в руке оказались два желтых огрызка… Но ведь это нелепо — бояться непредсказуемости собственных записей! И пошел на балкон, и, подставив дождю руки, плечи, а потом сунув голову, как под душ, ощутил себя веткой, нет, деревом — кленом, прорастающим в небо, живущим сто лет, триста лет и без всякого страха. А потом он опять стал промокшим и, кажется, даже продрогшим человеком — боящимся воздаяния. И, сказав себе это, он сразу повеселел: да, боящимся воздаяния. И пошел ставить чайник, но сначала взял с крючка полотенце и как следует, до приятного зуда, им натерся.
Эту новость второго апреля Малой притащил на вокзал, прямо к поезду — Пашка Большой не пришел, и они вместе с Владом, сначала вдвоем, провожали ее, странно тихую и по-особому бледную в полусвете под самое небо загнанных фонарей, может, даже беленную пудрой, с нарисованными черным цветом бровями, незнакомую и чужую, только шубка была на ней та же, нараспашку, и кофточка из нейлона. Влад травил анекдоты, опять про столетие Ленина, а она, пожимая плечами и мусоля подснежники (это Игорь принес ей букет), будто даже с обидой молчала. И, увидев Малого, повела пририсованной бровью: «Лучше поздно, чем никогда!» — «Лучше, лучше! — Малой задыхался, но уже тараторил: — Есть одна грандиозная новость! Старший брат Тарадая третий месяц в тюряге, вместе с другом — за групповуху, они это… одну восьмиклассницу вчетвером… в общем, ясно чего. А сидят почему-то вдвоем! Дальше — думайте сами! Информация точная: наша соседка, под нами живет, — племянница человека, который сдает Тарадаям полдома на Холодной горе!» — «Мужики, гениально! — Влад с немного поддельным испугом оглянулся на проводницу, на провожающих и, нахохлившись, зашептал: — Он от вас и на крышу полез, потому что считал, что вы мстите, что догоните и тогда уже насмерть забьете! Подонок! Я не я! Он по самые уши замазан!» Игорь тоже негромко сказал: «Это очень похоже на правду! Потому что, во-первых, это все объясняет!..» И Малой закивал: «Вот и я говорю! Приговор приведен в исполнение и обжалованию не подлежит!»
Нина мрачно кусала подснежники и выплевывала на перрон их головки, как семечки, а потом вдруг прицельно швырнула букетик под вагонную сцепку: «Что вы делали все это время, все десять дней?! Вы не поняли? Он ведь для нас покалечился! Чтобы мы обалдели и проснулись другими! Он — наш лютый! А мы его добренькие! Мы же в ножки ему поклониться должны!» — «Нету ножек!» — зачем-то напомнил ей Влад, и она закричала: «Ты тоже однажды поймешь!..» Но какая-то тетка в черном плюшевом зипуне, вся обвешанная мешками, вдруг толкнула ее прямо Владу в объятия, и он бережно сгреб ее, и она почему-то прижалась щекой к его модному, снятому с Мишки болоньевому плащу, а когда проводница сурово сказала: «Отъезжающие! Садимся!» — Нина встала на цьшочки, и они беззастенчивым образом стали при всех целоваться. Игорь тупо подумал: вот от этого можно и вправду ошизеть и проснуться другим человеком! — а Малой уже впился, как будто клещами, в его ватную руку и волок за собой к тепловозу показать ему две выхлопные трубы, необычные, прямоугольником, это значило, что в тепловозе стоят новые воздуходувки — люди в окнах и на перроне посылали друг другу воздушные поцелуи, — а вернее сказать, турбовоздуходувки, между прочим, их сконструировал тот Лапидо, который читает у них ТММ, — поезд дернулся и потянулся только-только проявленной, влажной, мерцающей фотопленкой, в каждом кадре которой были лица — на добрую память, от семьи Ивановых, от группы товарищей по оружию, от квартета москвичек — беспричинно счастливые лица, какие и могут быть только на фотопленке — с комсомольским приветом, с любовью до гроба, — было чувство, что он не увидит ее уже никогда и поэтому надо, как вспышкой, ее выхватить из полутьмы, и найти ее взгляд, и успеть в нем прочесть что-то самое главное — поезд кончился, как оборвался — заслоненный размывом габаритных огней, кто-то в черной шинели курил на последней площадке, так похожий на Игоря, что ему показалось: это он там и есть, просто смотрит отсюда туда, из пустой оболочки. А потом в пустоту, будто газ из открытой комфорки, заструилась какая-то небывалая боль. Он сидел и курил на перронной скамье, он стоял на железнодорожном мосту и плевал с него вниз, будто в русло умершей реки, — боль, как вогнанный кол, никуда не девалась, — он стрелял папиросы у нетрезвых людей, они были обычно сердечнее трезвых, даже дали хлебнуть «Солнцедара», а потом закусить недоваренным, побежавшим по подбородку яйцом — боль хорьком угнездилась в печенках и рвала их на части и — хорьком же вдруг юркнула и ускользнула.
Он проснулся в углу, головой на чужом чемодане — боли не было, не было ничего, кроме гулкой зияющей пустоты, то есть были тюки, чемоданы, сонные люди и дети, разметавшиеся у них на руках, а его самого больше не было, потому что он жил в ее взгляде, как рыбешка в ручье (вот такой солипсизм наизнанку!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40