Обошлось. Она хлопнет, как только приедет, двести граммов коньяка. А за ужином примет еще и с Олегом и утянет его за собой, а потом, уже после всего, она скажет: «Как ни странно, вы были правы!» — «Кто, Сашара?» — «Ты и твой обожаемый идиот !» — «Ты о ком так?» — «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» — «Ах, князь Мышкин. Конечно. Конечно! Я всегда тебе говорил! И тебе, и Алешке!» — и заснет в тот же миг с идиотской блаженной улыбкой. А она всей еще гудящей, еще воркующей с ним плотью будет чувствовать, что жива, что живее сейчас всех живых. И дай ему Бог, дураку, здоровья.
Вышел месяц из тумана
Цивилизация, провозгласившая человеческую жизнь наивысшей ценностью, обречена. Ибо цивилизация — это и есть оправдание костра, дуэли, священной войны.
Вот что было на самом деле: Бог не принял у Каина жертвы, и тогда — отозвавшись на это знамение! — он принес в жертву самое дорогое из того, что имел, обливаясь слезами, как Авраам, с той же безоговорочной верой в неизбежное.
Морда твоя, Людася, бесстыжая! В доме уймища книг.
Почему тебя тянет читать именно эти каракули?
— Потому что, Игорек, ты — гений!!!
Юность — еще одна родовая схватка, когда ты снова летишь головой вперед в неведомый мир. Но теперь ты не только орущий младенец, ты еще и разорвавшаяся роженица.
Юность — изгнание из рая (детства).
Или все-таки девства?
Было жарко, он бродил по квартире голым. В кухню — глотнуть холодной водки, в ванную — посмотреть, налилась ли вода, и обратно к дивану, на который он вывалил свои записные книжки. Читал первое, что попадалось. Называл себя мудаком, мудозвоном, флейтой позвоночника — флейтой чужого позвоночника! Вдруг развеселившись, подумал, что это стоило бы записать… на форзаце хоть этой, хоть той — любой из книжек. И, открыв секретер, долго искал в нем ручку. Попадались одни цветные карандаши, которыми хрен что-нибудь вычеркнешь. Потому что ведь он собирался вычеркивать, безусловно, вычеркивать, но отнюдь не сейчас, а потом — после ванны, когда прояснится и все установится. То же окно — установится рамой на лес, а не будет, как видоискатель, гоняться за птицами в небе.
А казалось, когда съезжал от Людмилы и Кирки, что теперь — у Натуши, у хорошей, у славной, у доброй Натуши, — ничего-то вычеркивать и не придется!.. И, поймав холодильник за ручку, стал искать в нем еды. Но продукты вдруг оказались словами, много-много назывных предложений, строка на строке — а от слов-то его как раз и тошнило, от потуги лепить их к бумаге, делать это ни для кого и ни для чего, только что сделав, стесняться написанного — так стесняться, что даже не ставить дат, очевидно на старости лет боясь показаться себе глупее, чем положено быть в целых …дцать и тем более в …дцать с небольшим.
— Не подцать ли… ха, ха… не пойти ли подцать на все это? — И закрыв холодильник, он приобнял его, проникаясь прохладой.
Было время — и он его клял! — а вымарывать приходилось лишь «бесстыжую Людасину морду». Потому что Кирилл подрастал, а Людася, не делая уже из своих перлюстраций тайны, могла вдруг захлопнуть учебник на коленях у Киры: «Дружочек, послушай-ка лучше из твоего отца!» Могла объявить телефонной подруге: «Как написал мой муж…— и любую его банальность опечатать надрывным речитативом. — Жена из меня хреновая, но вдовой буду супер! Все издам — до последнего слова! Пусть меня Бог приберет вот хоть завтра, если вру!» Он уже не кричал ей о праве на тайну… Захватанные ее голосом и глазами все его тайны раскрошились в труху.
Как ни странно, он был этому рад. И замкнулся — заткнулся. Людася шарила по блокнотам, словно пейзанка корявой рукой по насесту, вместо теплых яиц утыкаясь в застывший помет… Это длилось, должно быть, с полгода. Он тем временем стал завлабом — самым молодым в институте, пробил под заветную тему договор, домой возвращался последним автобусом и, чтобы в нем не заснуть, сам с собой что-то чиркал в уме, где-то с месяц — в уме, а потом на работе, запершись ото всех… Потребность тулиться к бумаге ладонью, локтем, долго тереться о ее желтоватую белизну ручкой вплоть до полного и ликующего словоизвержения оказалась из самых постыдных и самых насущных. Но не вечности же он хотел? Разве? Нет? Но чего же тогда? Ведь и женщину мы хотим и поспешно отягощаем, запершись ото всех, — вечностью… Интересно, это где-нибудь у него уже было? Впрочем, черт, что за пошлость! Сжечь, не черкая, не читая, — скопом. Потому что Кирилл — дрянь мальчишка, гаденыш, рылся в ящике — в том, где книжки! — был застигнут Наташей и с ухмылочкой объявил, что искал «штуку баксов, а еще лучше три», совершенно уже распоясался, а вот, видишь ли, больше вечности — Страшный суд.
На свете совсем немного счастливчиков, живущих под Богом, остальным для того же даются дети, чтобы жить под неотступным взглядом — пусть идущим не сверху, пусть пока еще снизу.
Так примерно он это и сформулировал — в желтой книжице, лет двенадцать назад, Кирке было лет шесть или семь. Он беззвучно смотрел, как ты ешь, как ты бреешься, как смотришь в газету, как лаешься с Людасей — и слова застревали куском — он утягивал их в себя — он питался пространством, его острыми клиньями — точно аэродинамическая труба. Ты же был в ней хвостом, в лучшем случае фюзеляжем и, испытываемый, трепетал. Как сейчас. Потому что прочтет он хоть это — и молчком переврет, и решит, что всю жизнь ты только и ждал его прокурорского ока, в цирк водил, книжки с картинками покупал, марки по альбомам раскладывал, сказки перед сном сочинял, на качелях раскачивал, а на самом-то деле все только и хлопотал о помиловании!..
А тем более в новом контексте — что он в ящике-то вынюхивал, что успел ему насвистеть из Лос-Анджелеса, из небытия, вот уж поистине с того света, «дядя Влад»? И ведь Кирка ему предложил: «Дать вам тот телефон?» — «Оу, нет. Ты, пожалуйста, как большой, сам отцу передай, Александр Тарадай завещал долго жить. Скажи так: ему завещал и тете Нине. О'кей?» — «А деньгами он нам не завещал ничего?» — «Не учите меня жить, лучше помогите материально?! А-ха-ха-ха! Нет, увы! Он же это не из Америки, он из Харькова это вам завещал… А скажи мне, в Москве сейчас есть электричество?» — «Есть, конечно!» — «Ну а там… колбаса, сахар?» — «Да навалом! Что грязи!» — «Вот за грязь почему-то я всегда был спокоен. Про Тарадая запомнил? Папе будет приятно!» — «Что приятно — что умер?» — «Что отмучился. И что ты, как большой, все запомнил!» — «Я, между прочим, на третий курс перешел!» — «Это — грейт! Потрясающе! Бай, приятель?» — «До свидания?» — «Бай!»
Если Кирка не врет, он решил, Тарадай — одноклассник, а Нина — тоже их общая с Владом одноклассница или сокурсница, — не спросив ни о чем, сам решил. Если только не врет… Если Влад ничего от себя не прибавил. Ну а если прибавил или завтра перезвонит и прибавит — от себя, от покойного Тарадая, от черта лысого?!
Потому что ведь эти книжки любую его полуправду, неправду любую оснастят и раскаянием, и доказательствами — воображение могущественней рассудка (о чем и Паскаль еще сожалел, и весьма!). Взять хоть эту — допустим, зеленую — и открыть наобум:
Мученичество невозможно (ибо бессмысленно) в постхристианском пространстве.
Ах, вот оно что — мученичество! «Типа как» Тарадая? Дальше можно уже не читать:
И тем не менее трагедия Заратустры в том, что он не был распят — на скале, и орел, его спутник и ученик, не клевал ему печень. Всякое фундаментальное открытие в качестве частных случаев обязано сохранять предыдущие абсолюты.
В это Кирочке все равно «не въехать» — ни сейчас, ни потом — не читает он книжек. А вот мученик «типа как» Тарадай — тут все ясно, спасибо, дядя Влад объяснил…
Не говоря уже о юности — еще одной родовой схватке, когда ты снова летишь головой вперед… Ах, вперед головой?! Это — грейт! Верный признак того, что все именно так и было! Он швырнул записную книжку. Отскочив от стены, она шлепнулась в общую кучу.
Этот тихий садизм был во Владике с детства: незаметно подставит, а потом лупоглазо тебя наблюдает — лучший друг, разрази его гром — нет, неправда, он просто учит тебя из деликатности, да, незаметно — не Влад, а Владюга какой-то! И так далее, год за годом — это были качели, метавшиеся по вымороченному Евклидову пространству юности. В той же самой зеленой книжке — можно даже найти, впрочем, это неважно — Игорь развил этот пассаж, и развил элегантно, назвав избыточное пространство молодости Римановой геометрией, изогнувшей свой подвижный хребет в тоске по физике — по полноте осуществления, возможной лишь в зрелости — в Эйнштейновой вселенной, в которой уцелел лишь один абсолют — неодолимый предел скорости, но возможно, что после смерти энергия души одолевает и его, врываясь в немыслимые, то есть мыслью еще не изведанные, пространства.
И все это, по милости Влада, похерить?
Взяв с подлокотника ворсистую Наткину подушечку, застроченную сердечком, он промокнул пот на груди и в паху… он подумал: а если написать все, как было? что уж такого, собственно говоря, было — ничего особенного и не было, если на вещи смотреть без предвзятости и подвоха…— ворс не впитывал пота, а лишь размазывал его по коже.
Ворсинки памяти устроены похожим образом. Но кроме запахов, они удерживают еще слова и картинки: залитую солнцем улицу, съеденные им сугробы, на которые ты смотришь поверх такой же серой, состарившейся за зиму ваты, со звоном остановившийся трамвай, из которого выскакивает вагоновожатая в толстых коричневых чулках и с усилием, выставив обтянутый суконной юбкой зад, переродит ломиком упрятанную в рельсах стрелку, и насмешливую распевность, с которой Нина говорит тебе в спину: «Вот уеду, и снова вы станете просирать свою жизнь, как и раньше, как до меня!» — и по-китайски гневное «дзи-ынь» сорвавшегося с места трамвая (после выстрелов на Даманском почему-то с веселым ужасом все ожидали войны с Китаем, отец любил повторять: английский учат те, кто уезжает, китайский — те, кто остается), — да, одни лишь слова и картинки, как и в памяти человечества — только библиотеки и пинакотеки. А человеки? Какие-такие человеки? И об этом он тоже ведь думал, по сути — об этом:
Человеческая жизнь есть последовательный ряд инкарнаций: я-мальчик мертв, я-отрок умер, я-юноша почил в Бозе. Как же может бояться смерти тот, кто проживал ее неоднократно?
Это надо все время иметь в виду, вспоминая других и как будто — себя.
В первый миг она показалась Дюймовочкой, только вместо лепестков распускались и отлетали клубы дыма — встреча 23 февраля, как всегда, в огромной Владиковой квартире всей группой и еще какими-то бывшими одноклассниками: старые связи пока не менее важны, чем новые, — первый курс! Голова плывет, почти как сейчас, лепестки отлетают, Дюймовочка стоит с сигареткой, рот огромен, но и по-детски мал, пухлые губы рвутся не вширь, а ввысь, на глазах поволока, внятного цвета у них еще нет, и только скулы напористы, почти агрессивны. («Из Москвы, дипломница… Инна? Нина! Из Москвы!» — все уже знают, но снова шепчут по кругу.) Прямые белые волосы чуть ниже плеч. Она их сердито все время заводит за уши. Вдруг громко смеется, не над кем-нибудь, а над умницей Пашкой Большим, и в этом смехе так много презрения, что звенит он уже в тишине. Пашка подавленно ворчит: «Не согласен!» А Дюймовочка весело озирается: «Товарищи! Неужели все в этом городе полагают, что западные студенты с жиру бесились, и только?! Весь мир на уши поставили, оттого что с жиру бесились!» Владик спешно срывает с гвоздя гитару, пускает пальцы в бешеный галоп; его папа — главный конструктор закрытого «кабе», и то, о чем можно вдвоем и шепотом, недопустимо в их доме при всех.
«Там учатся только дети богатых! А про что вы имеете в виду?» — это староста группы Оксаночка, она полгода как из Богодухова, она в самом деле ни сном ни духом о чем бы то ни было. Владик с яростью хрипит под Высоцкого: «В желтой жаркой Африке, в центральной ее части, как-то вдруг вне графика случилося несчастье…» — «Про что я имею в виду, за это я и хочу вам сказать! — весело кричит Нина, протискиваясь к дивану; одну ладонь она кладет на струны, другой закрывает Владику рот. — Поднимите руки те, кто никогда ничего не слышал о студенческих выступлениях в Европе в позапрошлом году!» Оксаночка и за ней почти что все девочки чуть испуганно тянут руки. Влад умоляюще, брови домиком, смотрит на Игоря, а тому нетрудно, проигрыватель на тумбочке рядом — бороздки с шипением покачивают иглу, и вот уже громкий соцстрановский шлягер (а других на пластинках, наверно, и не было) разворачивает коленки и тазобедренные суставы, танец называется твист — танцуют все! И только Нина, а следом за нею Пашка Малой и Влад прыгают по-новомодному, как на протезах. «Шейк, шейк, шейк!» — кричит в такт Пашка Малой. Это он привел Нину, это в коллекторе у его матери она проходит преддипломную практику. И провожать ее через полгорода на Москалевку собирается он один.
А идут вшестером: Игорь, Влад, его старший брат Миша, оба Пашки и Оксаночка, всюду бегающая за Большим, — трамваи уже не ходят, покачивающиеся фонари словно вытряхивают из себя искрящиеся снежинки, чувство Нового года, чувство совместной дороги к теплу, к предстоящему празднику. И прыжки, и снежки, и ужимки, и анекдоты, и валяние в сугробе Пашки Малого — он, как обычно, за клоуна, потому что не вышел ростом да и рожей, как он считает, не вышел, и внимание, и приязнь зарабатывает дурачась — бегает на четвереньках, по-собачьи хватает зубами снег, задирает заднюю ногу, а то вдруг с визгом бросается облизывать Пашку Большого. Это правда смешно. Только Нина притихла, потому что с ней рядом страшно взрослый, ему двадцать пять, Владькин брат. Миша ведет ее под руку, он врач-ординатор, и от этого всем чуть неловко. От Влада все знают, что на приемах Миша щупает женщин и говорит, что они все наполовину суки, такая у них физиология, а медсестры — те настоящие бэ! Нина этого знать не может, но свободной рукой, словно тонет, хватается то за Владика, то за Игоря…
За мостом через Лопань у огромного, давным-давно вырытого котлована — здесь когда-нибудь вырастет новый цирк, если стройку, конечно, расконсервируют, — Игорь вдруг понимает: Нину надо спасать. Может быть, потому что она не ручается за себя — и лицо у нее под мутоновым капюшоном, как обратная сторона луны, неразгаданное и смятенное. А у Игоря есть ключи (не у Игоря, у соседки, но это неважно) от бабулиной комнаты в коммуналке, а бабуля в больнице, а комната, что удивительно, через улицу, за углом. Мишка с Ниной — он ее прямо тащит за собой — вдруг вываливается на дорогу, голосует и говорит: «Детское время закончилось! Я ее сам довезу!» — и уже обнимает за плечи как свою, как подружку. Влад согласно зевает. Он открыто вообще никому не перечит, а тем более старшему брату, которого он то любит, то боится, а то вдруг насмешливо предрекает: «Ничего, пусть он женится, и тогда я с ним тоже по-братски — я жену его буду пилить, компостировать, жарить!..» — а пока что он Мишке нагловато подмигивает и кивает.
Останавливается «Запорожец», Нина жалобно из-под коричневого мутона спрашивает: «Мальчики, кто-то поедет еще?» А Малой уже знает про бабушкину комнату — ему Игорь успел ее предложить на всю ночь — и летучим мышонком обрушивается на лобовое стекло, корчит дикую рожу, вопит: «Дядя, дуй до горы, покуда обутый!» — и испуганный дядя нажимает на газ. Нина прыскает в варежку — все решено за нее, для нее. Игорь всех приглашает к себе. Миша что-то бормочет ей на ухо и насмешливо дергает ее длинную белую прядь, а потом говорит, что ему спозаранку больных принимать, и опять голосует. Остальные вприпрыжку бегут через мост, Игорь им обещал завести патефон, поставить наливку и открыть маринованные помидоры.
Только в юности может быть ночь, из которой ты возвращаешься, как из космоса, — к сильно сдавшим родителям, не понимающим в этой жизни уже ничего, в полуосыпавшийся, деградировавший город, обитатели которого продолжают тупо ездить по кругу в битком набитом трамвае марки «А», предъявляя друг другу постоянный билет, а тебе рядом с ними уже нечем дышать, ты впервые услышал, что постоянным билет быть не может, в Москве говорят «проездной», то есть по-русски так говорят: проездной, — и еще говорят по-русски: номер трамвая, а не марка трамвая, это ясно? Нина снова всех старше: ей двадцать один — и опять никого не боится. Поднимает фужер, густая вишневая наливка ходит плотной волной, точно занавес (Я — чайка. Я — чайка…— но это еще впереди) — а пока первый тост: «Предлагаю почтить минутой молчания мою безвременно почившую любовь! Поминки считаю открытыми. Не вздумайте чокаться!» У Оксаночки от сочувствия или просто от недавней прогулки выбегает из носа сопля: «Он погиб?!» — «Кто погиб?» — «Ваш жених!» — «Мы расстались. Без обид, без обмана.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
Вышел месяц из тумана
Цивилизация, провозгласившая человеческую жизнь наивысшей ценностью, обречена. Ибо цивилизация — это и есть оправдание костра, дуэли, священной войны.
Вот что было на самом деле: Бог не принял у Каина жертвы, и тогда — отозвавшись на это знамение! — он принес в жертву самое дорогое из того, что имел, обливаясь слезами, как Авраам, с той же безоговорочной верой в неизбежное.
Морда твоя, Людася, бесстыжая! В доме уймища книг.
Почему тебя тянет читать именно эти каракули?
— Потому что, Игорек, ты — гений!!!
Юность — еще одна родовая схватка, когда ты снова летишь головой вперед в неведомый мир. Но теперь ты не только орущий младенец, ты еще и разорвавшаяся роженица.
Юность — изгнание из рая (детства).
Или все-таки девства?
Было жарко, он бродил по квартире голым. В кухню — глотнуть холодной водки, в ванную — посмотреть, налилась ли вода, и обратно к дивану, на который он вывалил свои записные книжки. Читал первое, что попадалось. Называл себя мудаком, мудозвоном, флейтой позвоночника — флейтой чужого позвоночника! Вдруг развеселившись, подумал, что это стоило бы записать… на форзаце хоть этой, хоть той — любой из книжек. И, открыв секретер, долго искал в нем ручку. Попадались одни цветные карандаши, которыми хрен что-нибудь вычеркнешь. Потому что ведь он собирался вычеркивать, безусловно, вычеркивать, но отнюдь не сейчас, а потом — после ванны, когда прояснится и все установится. То же окно — установится рамой на лес, а не будет, как видоискатель, гоняться за птицами в небе.
А казалось, когда съезжал от Людмилы и Кирки, что теперь — у Натуши, у хорошей, у славной, у доброй Натуши, — ничего-то вычеркивать и не придется!.. И, поймав холодильник за ручку, стал искать в нем еды. Но продукты вдруг оказались словами, много-много назывных предложений, строка на строке — а от слов-то его как раз и тошнило, от потуги лепить их к бумаге, делать это ни для кого и ни для чего, только что сделав, стесняться написанного — так стесняться, что даже не ставить дат, очевидно на старости лет боясь показаться себе глупее, чем положено быть в целых …дцать и тем более в …дцать с небольшим.
— Не подцать ли… ха, ха… не пойти ли подцать на все это? — И закрыв холодильник, он приобнял его, проникаясь прохладой.
Было время — и он его клял! — а вымарывать приходилось лишь «бесстыжую Людасину морду». Потому что Кирилл подрастал, а Людася, не делая уже из своих перлюстраций тайны, могла вдруг захлопнуть учебник на коленях у Киры: «Дружочек, послушай-ка лучше из твоего отца!» Могла объявить телефонной подруге: «Как написал мой муж…— и любую его банальность опечатать надрывным речитативом. — Жена из меня хреновая, но вдовой буду супер! Все издам — до последнего слова! Пусть меня Бог приберет вот хоть завтра, если вру!» Он уже не кричал ей о праве на тайну… Захватанные ее голосом и глазами все его тайны раскрошились в труху.
Как ни странно, он был этому рад. И замкнулся — заткнулся. Людася шарила по блокнотам, словно пейзанка корявой рукой по насесту, вместо теплых яиц утыкаясь в застывший помет… Это длилось, должно быть, с полгода. Он тем временем стал завлабом — самым молодым в институте, пробил под заветную тему договор, домой возвращался последним автобусом и, чтобы в нем не заснуть, сам с собой что-то чиркал в уме, где-то с месяц — в уме, а потом на работе, запершись ото всех… Потребность тулиться к бумаге ладонью, локтем, долго тереться о ее желтоватую белизну ручкой вплоть до полного и ликующего словоизвержения оказалась из самых постыдных и самых насущных. Но не вечности же он хотел? Разве? Нет? Но чего же тогда? Ведь и женщину мы хотим и поспешно отягощаем, запершись ото всех, — вечностью… Интересно, это где-нибудь у него уже было? Впрочем, черт, что за пошлость! Сжечь, не черкая, не читая, — скопом. Потому что Кирилл — дрянь мальчишка, гаденыш, рылся в ящике — в том, где книжки! — был застигнут Наташей и с ухмылочкой объявил, что искал «штуку баксов, а еще лучше три», совершенно уже распоясался, а вот, видишь ли, больше вечности — Страшный суд.
На свете совсем немного счастливчиков, живущих под Богом, остальным для того же даются дети, чтобы жить под неотступным взглядом — пусть идущим не сверху, пусть пока еще снизу.
Так примерно он это и сформулировал — в желтой книжице, лет двенадцать назад, Кирке было лет шесть или семь. Он беззвучно смотрел, как ты ешь, как ты бреешься, как смотришь в газету, как лаешься с Людасей — и слова застревали куском — он утягивал их в себя — он питался пространством, его острыми клиньями — точно аэродинамическая труба. Ты же был в ней хвостом, в лучшем случае фюзеляжем и, испытываемый, трепетал. Как сейчас. Потому что прочтет он хоть это — и молчком переврет, и решит, что всю жизнь ты только и ждал его прокурорского ока, в цирк водил, книжки с картинками покупал, марки по альбомам раскладывал, сказки перед сном сочинял, на качелях раскачивал, а на самом-то деле все только и хлопотал о помиловании!..
А тем более в новом контексте — что он в ящике-то вынюхивал, что успел ему насвистеть из Лос-Анджелеса, из небытия, вот уж поистине с того света, «дядя Влад»? И ведь Кирка ему предложил: «Дать вам тот телефон?» — «Оу, нет. Ты, пожалуйста, как большой, сам отцу передай, Александр Тарадай завещал долго жить. Скажи так: ему завещал и тете Нине. О'кей?» — «А деньгами он нам не завещал ничего?» — «Не учите меня жить, лучше помогите материально?! А-ха-ха-ха! Нет, увы! Он же это не из Америки, он из Харькова это вам завещал… А скажи мне, в Москве сейчас есть электричество?» — «Есть, конечно!» — «Ну а там… колбаса, сахар?» — «Да навалом! Что грязи!» — «Вот за грязь почему-то я всегда был спокоен. Про Тарадая запомнил? Папе будет приятно!» — «Что приятно — что умер?» — «Что отмучился. И что ты, как большой, все запомнил!» — «Я, между прочим, на третий курс перешел!» — «Это — грейт! Потрясающе! Бай, приятель?» — «До свидания?» — «Бай!»
Если Кирка не врет, он решил, Тарадай — одноклассник, а Нина — тоже их общая с Владом одноклассница или сокурсница, — не спросив ни о чем, сам решил. Если только не врет… Если Влад ничего от себя не прибавил. Ну а если прибавил или завтра перезвонит и прибавит — от себя, от покойного Тарадая, от черта лысого?!
Потому что ведь эти книжки любую его полуправду, неправду любую оснастят и раскаянием, и доказательствами — воображение могущественней рассудка (о чем и Паскаль еще сожалел, и весьма!). Взять хоть эту — допустим, зеленую — и открыть наобум:
Мученичество невозможно (ибо бессмысленно) в постхристианском пространстве.
Ах, вот оно что — мученичество! «Типа как» Тарадая? Дальше можно уже не читать:
И тем не менее трагедия Заратустры в том, что он не был распят — на скале, и орел, его спутник и ученик, не клевал ему печень. Всякое фундаментальное открытие в качестве частных случаев обязано сохранять предыдущие абсолюты.
В это Кирочке все равно «не въехать» — ни сейчас, ни потом — не читает он книжек. А вот мученик «типа как» Тарадай — тут все ясно, спасибо, дядя Влад объяснил…
Не говоря уже о юности — еще одной родовой схватке, когда ты снова летишь головой вперед… Ах, вперед головой?! Это — грейт! Верный признак того, что все именно так и было! Он швырнул записную книжку. Отскочив от стены, она шлепнулась в общую кучу.
Этот тихий садизм был во Владике с детства: незаметно подставит, а потом лупоглазо тебя наблюдает — лучший друг, разрази его гром — нет, неправда, он просто учит тебя из деликатности, да, незаметно — не Влад, а Владюга какой-то! И так далее, год за годом — это были качели, метавшиеся по вымороченному Евклидову пространству юности. В той же самой зеленой книжке — можно даже найти, впрочем, это неважно — Игорь развил этот пассаж, и развил элегантно, назвав избыточное пространство молодости Римановой геометрией, изогнувшей свой подвижный хребет в тоске по физике — по полноте осуществления, возможной лишь в зрелости — в Эйнштейновой вселенной, в которой уцелел лишь один абсолют — неодолимый предел скорости, но возможно, что после смерти энергия души одолевает и его, врываясь в немыслимые, то есть мыслью еще не изведанные, пространства.
И все это, по милости Влада, похерить?
Взяв с подлокотника ворсистую Наткину подушечку, застроченную сердечком, он промокнул пот на груди и в паху… он подумал: а если написать все, как было? что уж такого, собственно говоря, было — ничего особенного и не было, если на вещи смотреть без предвзятости и подвоха…— ворс не впитывал пота, а лишь размазывал его по коже.
Ворсинки памяти устроены похожим образом. Но кроме запахов, они удерживают еще слова и картинки: залитую солнцем улицу, съеденные им сугробы, на которые ты смотришь поверх такой же серой, состарившейся за зиму ваты, со звоном остановившийся трамвай, из которого выскакивает вагоновожатая в толстых коричневых чулках и с усилием, выставив обтянутый суконной юбкой зад, переродит ломиком упрятанную в рельсах стрелку, и насмешливую распевность, с которой Нина говорит тебе в спину: «Вот уеду, и снова вы станете просирать свою жизнь, как и раньше, как до меня!» — и по-китайски гневное «дзи-ынь» сорвавшегося с места трамвая (после выстрелов на Даманском почему-то с веселым ужасом все ожидали войны с Китаем, отец любил повторять: английский учат те, кто уезжает, китайский — те, кто остается), — да, одни лишь слова и картинки, как и в памяти человечества — только библиотеки и пинакотеки. А человеки? Какие-такие человеки? И об этом он тоже ведь думал, по сути — об этом:
Человеческая жизнь есть последовательный ряд инкарнаций: я-мальчик мертв, я-отрок умер, я-юноша почил в Бозе. Как же может бояться смерти тот, кто проживал ее неоднократно?
Это надо все время иметь в виду, вспоминая других и как будто — себя.
В первый миг она показалась Дюймовочкой, только вместо лепестков распускались и отлетали клубы дыма — встреча 23 февраля, как всегда, в огромной Владиковой квартире всей группой и еще какими-то бывшими одноклассниками: старые связи пока не менее важны, чем новые, — первый курс! Голова плывет, почти как сейчас, лепестки отлетают, Дюймовочка стоит с сигареткой, рот огромен, но и по-детски мал, пухлые губы рвутся не вширь, а ввысь, на глазах поволока, внятного цвета у них еще нет, и только скулы напористы, почти агрессивны. («Из Москвы, дипломница… Инна? Нина! Из Москвы!» — все уже знают, но снова шепчут по кругу.) Прямые белые волосы чуть ниже плеч. Она их сердито все время заводит за уши. Вдруг громко смеется, не над кем-нибудь, а над умницей Пашкой Большим, и в этом смехе так много презрения, что звенит он уже в тишине. Пашка подавленно ворчит: «Не согласен!» А Дюймовочка весело озирается: «Товарищи! Неужели все в этом городе полагают, что западные студенты с жиру бесились, и только?! Весь мир на уши поставили, оттого что с жиру бесились!» Владик спешно срывает с гвоздя гитару, пускает пальцы в бешеный галоп; его папа — главный конструктор закрытого «кабе», и то, о чем можно вдвоем и шепотом, недопустимо в их доме при всех.
«Там учатся только дети богатых! А про что вы имеете в виду?» — это староста группы Оксаночка, она полгода как из Богодухова, она в самом деле ни сном ни духом о чем бы то ни было. Владик с яростью хрипит под Высоцкого: «В желтой жаркой Африке, в центральной ее части, как-то вдруг вне графика случилося несчастье…» — «Про что я имею в виду, за это я и хочу вам сказать! — весело кричит Нина, протискиваясь к дивану; одну ладонь она кладет на струны, другой закрывает Владику рот. — Поднимите руки те, кто никогда ничего не слышал о студенческих выступлениях в Европе в позапрошлом году!» Оксаночка и за ней почти что все девочки чуть испуганно тянут руки. Влад умоляюще, брови домиком, смотрит на Игоря, а тому нетрудно, проигрыватель на тумбочке рядом — бороздки с шипением покачивают иглу, и вот уже громкий соцстрановский шлягер (а других на пластинках, наверно, и не было) разворачивает коленки и тазобедренные суставы, танец называется твист — танцуют все! И только Нина, а следом за нею Пашка Малой и Влад прыгают по-новомодному, как на протезах. «Шейк, шейк, шейк!» — кричит в такт Пашка Малой. Это он привел Нину, это в коллекторе у его матери она проходит преддипломную практику. И провожать ее через полгорода на Москалевку собирается он один.
А идут вшестером: Игорь, Влад, его старший брат Миша, оба Пашки и Оксаночка, всюду бегающая за Большим, — трамваи уже не ходят, покачивающиеся фонари словно вытряхивают из себя искрящиеся снежинки, чувство Нового года, чувство совместной дороги к теплу, к предстоящему празднику. И прыжки, и снежки, и ужимки, и анекдоты, и валяние в сугробе Пашки Малого — он, как обычно, за клоуна, потому что не вышел ростом да и рожей, как он считает, не вышел, и внимание, и приязнь зарабатывает дурачась — бегает на четвереньках, по-собачьи хватает зубами снег, задирает заднюю ногу, а то вдруг с визгом бросается облизывать Пашку Большого. Это правда смешно. Только Нина притихла, потому что с ней рядом страшно взрослый, ему двадцать пять, Владькин брат. Миша ведет ее под руку, он врач-ординатор, и от этого всем чуть неловко. От Влада все знают, что на приемах Миша щупает женщин и говорит, что они все наполовину суки, такая у них физиология, а медсестры — те настоящие бэ! Нина этого знать не может, но свободной рукой, словно тонет, хватается то за Владика, то за Игоря…
За мостом через Лопань у огромного, давным-давно вырытого котлована — здесь когда-нибудь вырастет новый цирк, если стройку, конечно, расконсервируют, — Игорь вдруг понимает: Нину надо спасать. Может быть, потому что она не ручается за себя — и лицо у нее под мутоновым капюшоном, как обратная сторона луны, неразгаданное и смятенное. А у Игоря есть ключи (не у Игоря, у соседки, но это неважно) от бабулиной комнаты в коммуналке, а бабуля в больнице, а комната, что удивительно, через улицу, за углом. Мишка с Ниной — он ее прямо тащит за собой — вдруг вываливается на дорогу, голосует и говорит: «Детское время закончилось! Я ее сам довезу!» — и уже обнимает за плечи как свою, как подружку. Влад согласно зевает. Он открыто вообще никому не перечит, а тем более старшему брату, которого он то любит, то боится, а то вдруг насмешливо предрекает: «Ничего, пусть он женится, и тогда я с ним тоже по-братски — я жену его буду пилить, компостировать, жарить!..» — а пока что он Мишке нагловато подмигивает и кивает.
Останавливается «Запорожец», Нина жалобно из-под коричневого мутона спрашивает: «Мальчики, кто-то поедет еще?» А Малой уже знает про бабушкину комнату — ему Игорь успел ее предложить на всю ночь — и летучим мышонком обрушивается на лобовое стекло, корчит дикую рожу, вопит: «Дядя, дуй до горы, покуда обутый!» — и испуганный дядя нажимает на газ. Нина прыскает в варежку — все решено за нее, для нее. Игорь всех приглашает к себе. Миша что-то бормочет ей на ухо и насмешливо дергает ее длинную белую прядь, а потом говорит, что ему спозаранку больных принимать, и опять голосует. Остальные вприпрыжку бегут через мост, Игорь им обещал завести патефон, поставить наливку и открыть маринованные помидоры.
Только в юности может быть ночь, из которой ты возвращаешься, как из космоса, — к сильно сдавшим родителям, не понимающим в этой жизни уже ничего, в полуосыпавшийся, деградировавший город, обитатели которого продолжают тупо ездить по кругу в битком набитом трамвае марки «А», предъявляя друг другу постоянный билет, а тебе рядом с ними уже нечем дышать, ты впервые услышал, что постоянным билет быть не может, в Москве говорят «проездной», то есть по-русски так говорят: проездной, — и еще говорят по-русски: номер трамвая, а не марка трамвая, это ясно? Нина снова всех старше: ей двадцать один — и опять никого не боится. Поднимает фужер, густая вишневая наливка ходит плотной волной, точно занавес (Я — чайка. Я — чайка…— но это еще впереди) — а пока первый тост: «Предлагаю почтить минутой молчания мою безвременно почившую любовь! Поминки считаю открытыми. Не вздумайте чокаться!» У Оксаночки от сочувствия или просто от недавней прогулки выбегает из носа сопля: «Он погиб?!» — «Кто погиб?» — «Ваш жених!» — «Мы расстались. Без обид, без обмана.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40