Но хоть в чем-то я волен? Приподняв канатную лестницу — тяжела! — я бросаю ее за борт. Этим способом, если я верно понял, тормозил и Семен. Черт! Она оторвалась. И рухнула в воду.
— Что вы сделали? — и сердито смотрит лестнице вслед. — Вы фиксировали, что я говорила? Про аборт я хочу уточнить.
— Про аборт?!
— Ваши мысли витают… Осталось полметра.
Я тащу ее за ноги на пол, на дно! Инстинктивно. Вжимаюсь между нею и стенкой…
— Вы что? Вы не Севка! Нашли тоже выход! — и натянула на ляжки подол, пытается сесть…
Тишина. Мы, по-моему, не летим. Приподнявшись, я вижу…
— Аня! Аня! Семен! — это я кричу — из соседней жестянки, вдруг сорвавшейся с места.
Ну конечно.
Мы же мягко, как штырь входит в паз, угодили в возникшую пустоту. И повисли.
Тамара (моя) изогнулась и смотрит себе улетающей вслед.
Аня там же, в воде, поплавком, руки брошены на иссиня-зеленый мох лодки. Запрокинула голову:
— Че орешь?
— Ничего, — улыбаюсь.
Недовольно пожала плечами. И Семен, он ведь тоже как рыба в воде, смотрит весело вверх:
— Поздравляю вас, если не шутите!
Аня лупит его по плечу.
— Ты чего? Нюх, сама же сказала! Эй, Тамусик, уж замуж невтерпеж — это правило или исключение?
Ее узкие губки подрагивают:
— Исключение.
— А зависеть и терпеть ? — неймется Семену. За что и получает новый Анин шлепок.
— Горько? — вдруг морщится Тамара. — Сем! Ты Анну Филипповну, что ли, замуж берешь?! Очень милый финал. Поздравляю и вас, и себя!
— Хренушки! — он заранее закрывает лицо руками. — Нюха Гену берет!
Я сижу и сияю дурак дураком.
Аня, выпрыгнув из воды, упирается в плечи Семена… Он уже под водой! Их щенячья возня… Он выныривает:
— Нюхе Гену охота видеть, слышать и терпеть!— и теперь уже задыхающийся Семен вдавливает Аню в месиво волн и брызг.
— Гнать, держать и ненавидеть!— Аня захлебывается последним словом.
— За лестницей бы лучше ныряли, чем дурака-то валять! — бормочет Тамара. — Кто-то слух распустил, что мой Севка клал ее на аборт. Так вот я уточняю: это сделала некто Лидия. Желторотая мидия! Наш Андрюша ее так прозвал. Вы представьте, ребенок, а…
Ани нет! И Семен уже тоже встревожен. Озирается. Если она поднырнула под лодку!..
— Эй! Семен! — я встаю.
Но вода непрозрачна. Приседаю, как будто бы так мне видней. Рябь воды метрах в трех.
— Это — сон, — вдруг решает Тамара. — Если она утонет здесь, значит, там будет жить до ста лет. Это такая примета.
Я сейчас ее удушу. Идиотка! И пусть тоже живет до ста лет…
Не свалиться бы. Я повис. Потому что Семен стал нырять… Он-то вынырнул! Возле лодки. И опять поднырнул.
Я — подонок, который не может спасти… И вся эта бодяга — про это. Губошлеп. Проверка на вшивость. Там рыба?.. Что-то розовое! Как же можно нырять в сарафане?! Там не рыба! Да черт побери! Чуть бы ближе… Корыто кренится или я…
Я лечу. Лбом о воду! Метафора: жизнь без Ани бессмысленна? Если это вода, почему я дышу? Почему я лечу, если это вода? Почему так темно? Что я должен фиксировать и почему же я знаю, что должен? Ночь. Ни зги. Чувство страха и ненависти. Я не помню к кому. Тьма размывающая. Тьма разъедающая. Река времен в своем стремленьи… Я царь — я раб, я червь. — я Бог… Отсутствие звуков гнетет сильней, чем отсутствие света.
Строгая сенсорная депривация.
Кто чувствует несвободу воли, тот душевнобольной; кто отрицает ее, тот глуп. Они зарезали мне все эпиграфы из Ницше, как будто бы Блока можно понять без него! И я поддался.
Мой ненаписанный реестрик!
ЯВЛЯЕТСЯ НЕПРИЛИЧНЬМ:
1. Ночной звонок.
2. Синее с зеленым.
3. Прикосновение к определенным частям тела незнакомого человека.
4. Знакомство с кем-то из органов.
5. Не отведенный на третьей секунде взгляд.
6. Пять лет назад вышедшая из моды одежда.
7. Собирание остатков с тарелки кусочком хлеба.
…Ставить верстовые столбы во тьме — мной — глубокомысленная затея!
8. Затягивание опыта по сенсорной депривации, чреватое для испытуемого необратимыми психическими изменениями.
Все неприличное волнует. Когда большеватые Анины пальцы макают кусочек хлеба в остатки подсолнечного масла и губы уже тянутся ему навстречу… Я сижу и жду этой встречи, ее поцелуя с пахучим и текучим хлебным мякишем.
Катя ненавидела мой зеленый в синих ромбах свитер. В ее последний день рождения я был намеренно в нем. А ей, бедняжке, так хотелось понравиться своим новым друзьям, отъезжантам. Даже больше, по-моему, чем в прежние годы всему музсоставу вместе взятому. Мой свитер какофонировал и джазил. Впрочем, он был ее алиби. От такого в таком было грех не уехать!
Отсутствие чувства судьбы размывает. Как тьма.
Не у Хармса ли я позаимствовал тягу к реестрикам?
Нет ничего беспомощней этой моей оглядки! Она-то и выдает меня с головой! А заимствования — что же — кровь, текущая по сосудам организма по имени словесность .
К бессловесности. Бес словесности.
Бес как не , как отсутствие. То есть язык утверждает: тьма есть только отсутствие света. Дьявол (бес) не субстанция, не монада, а полость, в которую Бог не вошел еще…
Но интересней всего не заимствования, а то, как большая литература наяву грезит своим грядущим:
в поэзии капитана Лебядкина воспредчувствован Хармс;
второй том «Мертвых душ» — краеугольный камень, положенный в фундамент имперского стиля, первый шедевр социалистического реализма, по недоразумению в этот ранг все еще не возведенный.
Так хорошо сейчас вдруг — отчего?
Оттого, что есть мысль и она не обо мне и, наверное, не моя. Она — гостья. На миг. Я исчез, но не тьма поглотила меня. И все-таки я исчез. И это хорошо. Не размыт, и размыт, и омыт.
Не жизни жаль с томительным дыханьем
(вот это , это остается!),
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
Это! А не подробности неудавшейся жизни, начавшейся с — казалось бы — удавшегося зачатия. Не можно русскому дворянину от жидка бысть. А от Абрама, но эфиопа — можно.
Очень Катя любила об этом. А теперь пикетирует кнессет: не желает наша Катя отдавать им Голаны.
Игорек шел спиною вперед и испуганными глазами вытягивал из меня душу. И я стал ощущать, что душа, как и кишки, имеет предел. Ну двенадцать метров, ну восемнадцать… Все, сейчас вырвет с корнем. Он вдруг закричал: «Дядя Гена! Я приеду!» Рядом, впритирку ко мне стоял его отец… Но Игорек прокричал это мне! И стал махать обеими руками. Бросив сумки, Катя развернула его и тряхнула. Как трясла его маленького по утрам, чтобы скорей разбудить к саду. Я запрещал ей так его трясти! И вот теперь она торжествовала, оставляя двух мужей разом да еще в полном, как ей казалось, дерьме. Увозя обожаемого ими обоими сына! Не каждой женщине выпадает такое счастье.
Отделение от тьмы сумерек?.. Да! Они совершенно чернильного цвета. И в них что-то вытянулось в длину. Стеллажи. Потолка я не вижу. Я и книги? Уж очень темно!
Одно большое темное место.
Жанр темных мест.
Интересно, я соответствую жанру?
Катерина звонит раз в полгода: «Представляешь? У нас тут сезон дождей!» Ей кажется, что это шикарно. Игорек пишет мне от нее тайком. И я знаю поэтому, что в «сезон дождей» стены в комнате покрываются плесенью. «Но на мазган нашей машканты хватить не может. Мазган, что означает кондиционер, что означает предел мечтаний любого алима, живущего на машканту, что означает…»
Биография — это горизонталь, а судьба или чувство судьбы — вертикаль. Моя любовь к стелющимся растениям что-то ведь выдает… Из самых любимых — вьющийся вверх и вширь дикий виноград — то есть стелющийся, но по стене, то есть имеющий лишь видимость судьбы?
Я родился в Москве, в коммунальной квартире на Сретенском бульваре. Родила меня мама от женатого человека, который недолгое время нам помогал, донос на которого написала, как думает мама, соседка, тетя Полина. Освободившись, отец остался жить в Магадане, где у него образовалась новая семья. Он был отличным невропатологом, влюблявшимся в своих пациенток. А может быть, он справедливо полагал, что пылкий романчик излечит их лучше пилюль и Шарко. Я помню его гундосый голос, интерес к подергиванию моего лица и множество связанных с этим вопросов о снах, поллюциях… Отчего лицо мое, обычно подергивающееся лишь около губ и бровей, ходило ходуном, как спина кусаемой оводами лошади. Мне слишком хотелось ему понравиться. А удалось — лишь заинтересовать. Приехав в Москву два года спустя, он страшно гордился успехами медицины, запечатленными на моем неподвижном лице… Мама ловила его руку, чтобы поцеловать. Их разделяли семнадцать лет и два пролета иерархической лестницы. Она работала нянечкой в его клинике, дослужилась до сестры-хозяйки…
Мне очень хотелось, чтобы у меня подергивалось лицо. Как у Бердяева, как у Хармса, этот тик даже культивировавшего… Но оно не подергивалось. И отец мой не был невропатологом. Он был бухгалтером. И любовником нашей соседки Полины. Однажды он переехал к ней насовсем. То есть стал ходить в очередь к умывальнику не из нашей, а из ее комнаты. И тогда я помочился в суп, который остывал возле примуса тети Полины. Но оказалось, что кастрюля эта принадлежала многодетному татарскому семейству, с которым враждовала старуха Баранова. После чего в красном уголке произошел товарищеский суд, завершившийся триумфом идей интернационализма и наложением на Баранову штрафа в размере 10 рублей. История же с супом впоследствии была расшифрована моим школьным приятелем в его кандидатской диссертации как типичный случай проявления Эдипова комплекса, когда сын пытается занять место отца: полная жидкого теплого варева кастрюля символизировала влагалище Полины, а мои естественные отправления — не менее естественные отправления моего отца.
Впрочем, он ни к какой Полине не уходил. Потому что у Полины был собственный муж. Да и звали ее Варварой. И жила она в трех кварталах от нас. И имела обыкновение ни при каких обстоятельствах не задергивать штор. И вот однажды, когда я занимался арифметикой с самым отпетым двоечником нашего класса, он вдруг взглянул на часы, вытащил из шкафа бинокль и потащил меня на чердак. Была среда. В этот день мой отец оставался на фабрике до восьми, чтоб читать всем желающим лекции по бухгалтерскому учету… Было семь. Я лежал на чужом чердаке, вырывая у Кольки бинокль, задыхаясь от пыли и удивления тем, как похоже все это, оказывается, и у людей, а не только собак, кошек, коз… Мой отец был на фабрике. Мы опять занялись арифметикой. Было восемь часов, когда из-за шкафа — он у них вместо ширмы перегораживал комнату — Колина мать доложила свекрови: «Варькин хер…рувимчик уходит!» Из соседнего дома выходил мой отец.
Этот дом был построен, должно быть, в десятых годах. На закате его окна то и дело распахивались, разрывая, взрывая, точно мыльные пузыри, свое волшебное, все в переливах, натяжение… Папа часто входил в его гулкий, с консьержкой подъезд, над которым два ангела дули в витиеватые трубы. На шестом этаже жил Павлуша, начальник его партии, он же сокурсник и близкий товарищ отца. Каждое лето они вместе ходили в поле. История их соперничества и разрыва, свидетелем и невольным участником которой мне предстояло стать… А впрочем, обо всем по порядку. Когда мне исполнилось четырнадцать, отец с разрешения Павла Петровича взял меня в поле с собой.
— Да ведь ты для него!.. — хриплый голос за стеллажом. — Ничего ты не знаешь!
Вот и света стало побольше.
— Я не знаю. И он не знает. И ты не знаешь. Это же Аня! И какой-то хрипатый тип:
— Ты ему три отлупа дала?
— Все отлупы считать!.. — и вздохнула.
— А любишь! Нет уж, Нюха, я вас все равно поженю!
— Кончилась, Семочка, эта история. Только вот маковку к ней осталось присочинить. Хорошо бы какую-нибудь э-этакую! Не могу я больше в этой мутоте. Не могу! У меня же за всю мою жизнь мужика не было, которому бы я со Всевочкою не изменила! У этой сволочи фантастический нюх! Как только у меня кто-то заведется, он тут как тут! Или самый родной, или самый несчастный, но — до боли твой!
— Твой любимый, дурища!
— Ты думаешь? — замолчала.
Фиксирую, минуя липкий пот на ладонях: серые сумерки, длинные стеллажи, за которыми — двое. Аня — это…
— Я когда сплю с другими, — (Аня — это молодая женщина, голос которой сейчас чуть ниже и глуше обычного), — я все время не понимаю: на каком основании, по какому такому праву они меня пользуют! А уж после всего — так уж гадко бывает! Только Севка один — по праву.
— Если бы он это знал!.. Что ты, Нюха! Ты скажи ему. Вот как мне сейчас, так и скажи!
— Разбежалась! Я себя сейчас прививаю к большому здоровому дереву. После чего намереваюсь плодоносить.
— Подхватила уже? От кого ни попадя?!
— На лету не хватаю. Глуповата.
— Смотри мне! Все равно я вас с Всевочкой обженю. И у вас буду жить. Иногда. Я Тамаркиного духа боюсь. Видишь, дырка в щеке?
— Шрамик?
— Говорю тебе, дырка! Это Томочка пробуравила взглядом! — он не то что сюсюкает, он иначе, похоже, и не умеет. — И как он ее трахал, слушай! Несчастный ребенок! Я бы, наверно, от страха обкакался. Нет, какие-то другие сейчас дети пошли — безоглядные!
Аня — это моя невеста. Мы обручены с ней с пятого класса. Вернее, это я был в пятом классе, когда наши матери дали друг другу клятву, что если у Аниной матушки родится девочка… Однако судьбе было угодно разлучить нас на долгие годы.
— Спать с ним сладко. Допустим. Слаще некуда. Ну и что? Разве это — любовь?!
Я — фиксатор. Она говорит обо мне, очевидно. Больше не о ком! Наша страсть, захлестнувшая нас после долгой разлуки…
Чуть светлее. Фигура — вдали. И ее же шаги. Аня тоже их слышит. И стихла.
Невысокого роста блондинка тащит лесенку. Очевидно, библиотекарша.
— Помогите же! Вы бывали и расторопней!
— Я? Когда же? — и иду ей навстречу.
— Я ищу каталоги! — привалилась к углу. — Вы бы лесенку взяли!
— Зачем?
Анин всхлип:
— Ни хрена он не любит! Даже хрен свой не любит. Он однажды его разодрал себе спьяну так!..
Так. Беру срочно лесенку. И несу, и влеку за собой эту даму:
— Каталогов здесь нет.
— А журналы? Меня интересуют толстые журналы за этот год! — бежит за мной, обгоняет, распахивает дверь, которая напоминает вагонную…
И выходим мы словно бы в тамбур: из щелей задувает, и стены одеты в железо.
— Что вы ищете в толстых журналах?
— Перекурим? — она вынимает из кармана пачку «ВТ» и, тряхнув ее, с жадностью тянет губами сигарету. — Спички вот.
Я услужливо чиркаю. Угощаюсь. И, чиркнув опять, ощущаю, мне кажется, очертания собственных легких.
— Очевидно, весь умысел в том, чтобы я отыскала начало. И прочла его. И решила, на сколько: на пять с плюсом или на тройку с минусом, справилась я с сочинением на тему «Моя жизнь».
— Ваша жизнь. Вы считаете, это — тема?
— Женщина, которая всю жизнь ставила оценки другим, ставит оценку самой себе. По-моему, весьма оригинальный финал. Но, конечно, это не оригинальничанье ради оригинальничанья. Этот прием заставит не только героиню, но и читателей…— рука с сигаретой подрагивает. — Здешние фонды в таком омерзительном состоянии и беспорядке!
— Повесть о вас напечатана в толстом журнале?
— Я так думаю — первая половина… А иначе — зачем это все? — и швыряет окурок на пол, и решительно давит его желтым ботинком. — Вы ведь верите в то, что все неслучайно?
Я киваю и пожимаю плечами. (Замечательный памятник мне. Будет нужен эскиз — лучшей позы не отыскать!)
Я-то было подумал, что книги и я, я и книги и Аня — что это — попытка коллажа — что-то вроде новомодной инсталляции, в которой скомканные и пропитанные клеем страницы Маркса соседствуют с кружевным бюстгальтером, цитатой из Клее…
— Может статься, что в следующем номере напечатают исповедь Галика… С орфографическими ошибками! — она смеется, такое рыхлое лицо и такое детское веселье! — Так и не смогла обучить его грамоте! Это — чудо-ребенок! Если бы автор избрал именно этот путь! Советская литература, к сожалению, вообще прошла мимо юности как таковой. Кто у нас есть? Только молодогвардейцы! Да и девятнадцатый век, открывший детство, давший его неподражаемые образцы (один только Илюшечка Достоевского чего стоит!), и девятнадцатый век прошел мимо юности. Барышни на выданье не в счет! И Наташа Ростова — лишь высшее достижение в этом ряду! Но где, я вас спрашиваю, мужающая юность? С ее беззащитностью, нежностью, страстностью, бескомпромиссностью!
— Юность — одно из самых темных мест . А наша литература всегда стремилась к свету, — я гашу свой окурок о каблук.
— Юность чиста!
— И темна одновременно. Если вам попадется здесь томик Платонова, перелистайте, и вы убедитесь, что вне зависимости от возраста все его персонажи — юноши, отроки и юницы.
— Я говорю совершенно о другом! Вы ведь не в курсе. Если я верно поняла, вы здесь всего лишь библиотекарь! — и тянет лесенку на себя.
— Я?
— В предыдущем книгохранилище вы помогали Анне Филипповне отыскать какую-то книгу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
— Что вы сделали? — и сердито смотрит лестнице вслед. — Вы фиксировали, что я говорила? Про аборт я хочу уточнить.
— Про аборт?!
— Ваши мысли витают… Осталось полметра.
Я тащу ее за ноги на пол, на дно! Инстинктивно. Вжимаюсь между нею и стенкой…
— Вы что? Вы не Севка! Нашли тоже выход! — и натянула на ляжки подол, пытается сесть…
Тишина. Мы, по-моему, не летим. Приподнявшись, я вижу…
— Аня! Аня! Семен! — это я кричу — из соседней жестянки, вдруг сорвавшейся с места.
Ну конечно.
Мы же мягко, как штырь входит в паз, угодили в возникшую пустоту. И повисли.
Тамара (моя) изогнулась и смотрит себе улетающей вслед.
Аня там же, в воде, поплавком, руки брошены на иссиня-зеленый мох лодки. Запрокинула голову:
— Че орешь?
— Ничего, — улыбаюсь.
Недовольно пожала плечами. И Семен, он ведь тоже как рыба в воде, смотрит весело вверх:
— Поздравляю вас, если не шутите!
Аня лупит его по плечу.
— Ты чего? Нюх, сама же сказала! Эй, Тамусик, уж замуж невтерпеж — это правило или исключение?
Ее узкие губки подрагивают:
— Исключение.
— А зависеть и терпеть ? — неймется Семену. За что и получает новый Анин шлепок.
— Горько? — вдруг морщится Тамара. — Сем! Ты Анну Филипповну, что ли, замуж берешь?! Очень милый финал. Поздравляю и вас, и себя!
— Хренушки! — он заранее закрывает лицо руками. — Нюха Гену берет!
Я сижу и сияю дурак дураком.
Аня, выпрыгнув из воды, упирается в плечи Семена… Он уже под водой! Их щенячья возня… Он выныривает:
— Нюхе Гену охота видеть, слышать и терпеть!— и теперь уже задыхающийся Семен вдавливает Аню в месиво волн и брызг.
— Гнать, держать и ненавидеть!— Аня захлебывается последним словом.
— За лестницей бы лучше ныряли, чем дурака-то валять! — бормочет Тамара. — Кто-то слух распустил, что мой Севка клал ее на аборт. Так вот я уточняю: это сделала некто Лидия. Желторотая мидия! Наш Андрюша ее так прозвал. Вы представьте, ребенок, а…
Ани нет! И Семен уже тоже встревожен. Озирается. Если она поднырнула под лодку!..
— Эй! Семен! — я встаю.
Но вода непрозрачна. Приседаю, как будто бы так мне видней. Рябь воды метрах в трех.
— Это — сон, — вдруг решает Тамара. — Если она утонет здесь, значит, там будет жить до ста лет. Это такая примета.
Я сейчас ее удушу. Идиотка! И пусть тоже живет до ста лет…
Не свалиться бы. Я повис. Потому что Семен стал нырять… Он-то вынырнул! Возле лодки. И опять поднырнул.
Я — подонок, который не может спасти… И вся эта бодяга — про это. Губошлеп. Проверка на вшивость. Там рыба?.. Что-то розовое! Как же можно нырять в сарафане?! Там не рыба! Да черт побери! Чуть бы ближе… Корыто кренится или я…
Я лечу. Лбом о воду! Метафора: жизнь без Ани бессмысленна? Если это вода, почему я дышу? Почему я лечу, если это вода? Почему так темно? Что я должен фиксировать и почему же я знаю, что должен? Ночь. Ни зги. Чувство страха и ненависти. Я не помню к кому. Тьма размывающая. Тьма разъедающая. Река времен в своем стремленьи… Я царь — я раб, я червь. — я Бог… Отсутствие звуков гнетет сильней, чем отсутствие света.
Строгая сенсорная депривация.
Кто чувствует несвободу воли, тот душевнобольной; кто отрицает ее, тот глуп. Они зарезали мне все эпиграфы из Ницше, как будто бы Блока можно понять без него! И я поддался.
Мой ненаписанный реестрик!
ЯВЛЯЕТСЯ НЕПРИЛИЧНЬМ:
1. Ночной звонок.
2. Синее с зеленым.
3. Прикосновение к определенным частям тела незнакомого человека.
4. Знакомство с кем-то из органов.
5. Не отведенный на третьей секунде взгляд.
6. Пять лет назад вышедшая из моды одежда.
7. Собирание остатков с тарелки кусочком хлеба.
…Ставить верстовые столбы во тьме — мной — глубокомысленная затея!
8. Затягивание опыта по сенсорной депривации, чреватое для испытуемого необратимыми психическими изменениями.
Все неприличное волнует. Когда большеватые Анины пальцы макают кусочек хлеба в остатки подсолнечного масла и губы уже тянутся ему навстречу… Я сижу и жду этой встречи, ее поцелуя с пахучим и текучим хлебным мякишем.
Катя ненавидела мой зеленый в синих ромбах свитер. В ее последний день рождения я был намеренно в нем. А ей, бедняжке, так хотелось понравиться своим новым друзьям, отъезжантам. Даже больше, по-моему, чем в прежние годы всему музсоставу вместе взятому. Мой свитер какофонировал и джазил. Впрочем, он был ее алиби. От такого в таком было грех не уехать!
Отсутствие чувства судьбы размывает. Как тьма.
Не у Хармса ли я позаимствовал тягу к реестрикам?
Нет ничего беспомощней этой моей оглядки! Она-то и выдает меня с головой! А заимствования — что же — кровь, текущая по сосудам организма по имени словесность .
К бессловесности. Бес словесности.
Бес как не , как отсутствие. То есть язык утверждает: тьма есть только отсутствие света. Дьявол (бес) не субстанция, не монада, а полость, в которую Бог не вошел еще…
Но интересней всего не заимствования, а то, как большая литература наяву грезит своим грядущим:
в поэзии капитана Лебядкина воспредчувствован Хармс;
второй том «Мертвых душ» — краеугольный камень, положенный в фундамент имперского стиля, первый шедевр социалистического реализма, по недоразумению в этот ранг все еще не возведенный.
Так хорошо сейчас вдруг — отчего?
Оттого, что есть мысль и она не обо мне и, наверное, не моя. Она — гостья. На миг. Я исчез, но не тьма поглотила меня. И все-таки я исчез. И это хорошо. Не размыт, и размыт, и омыт.
Не жизни жаль с томительным дыханьем
(вот это , это остается!),
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
Это! А не подробности неудавшейся жизни, начавшейся с — казалось бы — удавшегося зачатия. Не можно русскому дворянину от жидка бысть. А от Абрама, но эфиопа — можно.
Очень Катя любила об этом. А теперь пикетирует кнессет: не желает наша Катя отдавать им Голаны.
Игорек шел спиною вперед и испуганными глазами вытягивал из меня душу. И я стал ощущать, что душа, как и кишки, имеет предел. Ну двенадцать метров, ну восемнадцать… Все, сейчас вырвет с корнем. Он вдруг закричал: «Дядя Гена! Я приеду!» Рядом, впритирку ко мне стоял его отец… Но Игорек прокричал это мне! И стал махать обеими руками. Бросив сумки, Катя развернула его и тряхнула. Как трясла его маленького по утрам, чтобы скорей разбудить к саду. Я запрещал ей так его трясти! И вот теперь она торжествовала, оставляя двух мужей разом да еще в полном, как ей казалось, дерьме. Увозя обожаемого ими обоими сына! Не каждой женщине выпадает такое счастье.
Отделение от тьмы сумерек?.. Да! Они совершенно чернильного цвета. И в них что-то вытянулось в длину. Стеллажи. Потолка я не вижу. Я и книги? Уж очень темно!
Одно большое темное место.
Жанр темных мест.
Интересно, я соответствую жанру?
Катерина звонит раз в полгода: «Представляешь? У нас тут сезон дождей!» Ей кажется, что это шикарно. Игорек пишет мне от нее тайком. И я знаю поэтому, что в «сезон дождей» стены в комнате покрываются плесенью. «Но на мазган нашей машканты хватить не может. Мазган, что означает кондиционер, что означает предел мечтаний любого алима, живущего на машканту, что означает…»
Биография — это горизонталь, а судьба или чувство судьбы — вертикаль. Моя любовь к стелющимся растениям что-то ведь выдает… Из самых любимых — вьющийся вверх и вширь дикий виноград — то есть стелющийся, но по стене, то есть имеющий лишь видимость судьбы?
Я родился в Москве, в коммунальной квартире на Сретенском бульваре. Родила меня мама от женатого человека, который недолгое время нам помогал, донос на которого написала, как думает мама, соседка, тетя Полина. Освободившись, отец остался жить в Магадане, где у него образовалась новая семья. Он был отличным невропатологом, влюблявшимся в своих пациенток. А может быть, он справедливо полагал, что пылкий романчик излечит их лучше пилюль и Шарко. Я помню его гундосый голос, интерес к подергиванию моего лица и множество связанных с этим вопросов о снах, поллюциях… Отчего лицо мое, обычно подергивающееся лишь около губ и бровей, ходило ходуном, как спина кусаемой оводами лошади. Мне слишком хотелось ему понравиться. А удалось — лишь заинтересовать. Приехав в Москву два года спустя, он страшно гордился успехами медицины, запечатленными на моем неподвижном лице… Мама ловила его руку, чтобы поцеловать. Их разделяли семнадцать лет и два пролета иерархической лестницы. Она работала нянечкой в его клинике, дослужилась до сестры-хозяйки…
Мне очень хотелось, чтобы у меня подергивалось лицо. Как у Бердяева, как у Хармса, этот тик даже культивировавшего… Но оно не подергивалось. И отец мой не был невропатологом. Он был бухгалтером. И любовником нашей соседки Полины. Однажды он переехал к ней насовсем. То есть стал ходить в очередь к умывальнику не из нашей, а из ее комнаты. И тогда я помочился в суп, который остывал возле примуса тети Полины. Но оказалось, что кастрюля эта принадлежала многодетному татарскому семейству, с которым враждовала старуха Баранова. После чего в красном уголке произошел товарищеский суд, завершившийся триумфом идей интернационализма и наложением на Баранову штрафа в размере 10 рублей. История же с супом впоследствии была расшифрована моим школьным приятелем в его кандидатской диссертации как типичный случай проявления Эдипова комплекса, когда сын пытается занять место отца: полная жидкого теплого варева кастрюля символизировала влагалище Полины, а мои естественные отправления — не менее естественные отправления моего отца.
Впрочем, он ни к какой Полине не уходил. Потому что у Полины был собственный муж. Да и звали ее Варварой. И жила она в трех кварталах от нас. И имела обыкновение ни при каких обстоятельствах не задергивать штор. И вот однажды, когда я занимался арифметикой с самым отпетым двоечником нашего класса, он вдруг взглянул на часы, вытащил из шкафа бинокль и потащил меня на чердак. Была среда. В этот день мой отец оставался на фабрике до восьми, чтоб читать всем желающим лекции по бухгалтерскому учету… Было семь. Я лежал на чужом чердаке, вырывая у Кольки бинокль, задыхаясь от пыли и удивления тем, как похоже все это, оказывается, и у людей, а не только собак, кошек, коз… Мой отец был на фабрике. Мы опять занялись арифметикой. Было восемь часов, когда из-за шкафа — он у них вместо ширмы перегораживал комнату — Колина мать доложила свекрови: «Варькин хер…рувимчик уходит!» Из соседнего дома выходил мой отец.
Этот дом был построен, должно быть, в десятых годах. На закате его окна то и дело распахивались, разрывая, взрывая, точно мыльные пузыри, свое волшебное, все в переливах, натяжение… Папа часто входил в его гулкий, с консьержкой подъезд, над которым два ангела дули в витиеватые трубы. На шестом этаже жил Павлуша, начальник его партии, он же сокурсник и близкий товарищ отца. Каждое лето они вместе ходили в поле. История их соперничества и разрыва, свидетелем и невольным участником которой мне предстояло стать… А впрочем, обо всем по порядку. Когда мне исполнилось четырнадцать, отец с разрешения Павла Петровича взял меня в поле с собой.
— Да ведь ты для него!.. — хриплый голос за стеллажом. — Ничего ты не знаешь!
Вот и света стало побольше.
— Я не знаю. И он не знает. И ты не знаешь. Это же Аня! И какой-то хрипатый тип:
— Ты ему три отлупа дала?
— Все отлупы считать!.. — и вздохнула.
— А любишь! Нет уж, Нюха, я вас все равно поженю!
— Кончилась, Семочка, эта история. Только вот маковку к ней осталось присочинить. Хорошо бы какую-нибудь э-этакую! Не могу я больше в этой мутоте. Не могу! У меня же за всю мою жизнь мужика не было, которому бы я со Всевочкою не изменила! У этой сволочи фантастический нюх! Как только у меня кто-то заведется, он тут как тут! Или самый родной, или самый несчастный, но — до боли твой!
— Твой любимый, дурища!
— Ты думаешь? — замолчала.
Фиксирую, минуя липкий пот на ладонях: серые сумерки, длинные стеллажи, за которыми — двое. Аня — это…
— Я когда сплю с другими, — (Аня — это молодая женщина, голос которой сейчас чуть ниже и глуше обычного), — я все время не понимаю: на каком основании, по какому такому праву они меня пользуют! А уж после всего — так уж гадко бывает! Только Севка один — по праву.
— Если бы он это знал!.. Что ты, Нюха! Ты скажи ему. Вот как мне сейчас, так и скажи!
— Разбежалась! Я себя сейчас прививаю к большому здоровому дереву. После чего намереваюсь плодоносить.
— Подхватила уже? От кого ни попадя?!
— На лету не хватаю. Глуповата.
— Смотри мне! Все равно я вас с Всевочкой обженю. И у вас буду жить. Иногда. Я Тамаркиного духа боюсь. Видишь, дырка в щеке?
— Шрамик?
— Говорю тебе, дырка! Это Томочка пробуравила взглядом! — он не то что сюсюкает, он иначе, похоже, и не умеет. — И как он ее трахал, слушай! Несчастный ребенок! Я бы, наверно, от страха обкакался. Нет, какие-то другие сейчас дети пошли — безоглядные!
Аня — это моя невеста. Мы обручены с ней с пятого класса. Вернее, это я был в пятом классе, когда наши матери дали друг другу клятву, что если у Аниной матушки родится девочка… Однако судьбе было угодно разлучить нас на долгие годы.
— Спать с ним сладко. Допустим. Слаще некуда. Ну и что? Разве это — любовь?!
Я — фиксатор. Она говорит обо мне, очевидно. Больше не о ком! Наша страсть, захлестнувшая нас после долгой разлуки…
Чуть светлее. Фигура — вдали. И ее же шаги. Аня тоже их слышит. И стихла.
Невысокого роста блондинка тащит лесенку. Очевидно, библиотекарша.
— Помогите же! Вы бывали и расторопней!
— Я? Когда же? — и иду ей навстречу.
— Я ищу каталоги! — привалилась к углу. — Вы бы лесенку взяли!
— Зачем?
Анин всхлип:
— Ни хрена он не любит! Даже хрен свой не любит. Он однажды его разодрал себе спьяну так!..
Так. Беру срочно лесенку. И несу, и влеку за собой эту даму:
— Каталогов здесь нет.
— А журналы? Меня интересуют толстые журналы за этот год! — бежит за мной, обгоняет, распахивает дверь, которая напоминает вагонную…
И выходим мы словно бы в тамбур: из щелей задувает, и стены одеты в железо.
— Что вы ищете в толстых журналах?
— Перекурим? — она вынимает из кармана пачку «ВТ» и, тряхнув ее, с жадностью тянет губами сигарету. — Спички вот.
Я услужливо чиркаю. Угощаюсь. И, чиркнув опять, ощущаю, мне кажется, очертания собственных легких.
— Очевидно, весь умысел в том, чтобы я отыскала начало. И прочла его. И решила, на сколько: на пять с плюсом или на тройку с минусом, справилась я с сочинением на тему «Моя жизнь».
— Ваша жизнь. Вы считаете, это — тема?
— Женщина, которая всю жизнь ставила оценки другим, ставит оценку самой себе. По-моему, весьма оригинальный финал. Но, конечно, это не оригинальничанье ради оригинальничанья. Этот прием заставит не только героиню, но и читателей…— рука с сигаретой подрагивает. — Здешние фонды в таком омерзительном состоянии и беспорядке!
— Повесть о вас напечатана в толстом журнале?
— Я так думаю — первая половина… А иначе — зачем это все? — и швыряет окурок на пол, и решительно давит его желтым ботинком. — Вы ведь верите в то, что все неслучайно?
Я киваю и пожимаю плечами. (Замечательный памятник мне. Будет нужен эскиз — лучшей позы не отыскать!)
Я-то было подумал, что книги и я, я и книги и Аня — что это — попытка коллажа — что-то вроде новомодной инсталляции, в которой скомканные и пропитанные клеем страницы Маркса соседствуют с кружевным бюстгальтером, цитатой из Клее…
— Может статься, что в следующем номере напечатают исповедь Галика… С орфографическими ошибками! — она смеется, такое рыхлое лицо и такое детское веселье! — Так и не смогла обучить его грамоте! Это — чудо-ребенок! Если бы автор избрал именно этот путь! Советская литература, к сожалению, вообще прошла мимо юности как таковой. Кто у нас есть? Только молодогвардейцы! Да и девятнадцатый век, открывший детство, давший его неподражаемые образцы (один только Илюшечка Достоевского чего стоит!), и девятнадцатый век прошел мимо юности. Барышни на выданье не в счет! И Наташа Ростова — лишь высшее достижение в этом ряду! Но где, я вас спрашиваю, мужающая юность? С ее беззащитностью, нежностью, страстностью, бескомпромиссностью!
— Юность — одно из самых темных мест . А наша литература всегда стремилась к свету, — я гашу свой окурок о каблук.
— Юность чиста!
— И темна одновременно. Если вам попадется здесь томик Платонова, перелистайте, и вы убедитесь, что вне зависимости от возраста все его персонажи — юноши, отроки и юницы.
— Я говорю совершенно о другом! Вы ведь не в курсе. Если я верно поняла, вы здесь всего лишь библиотекарь! — и тянет лесенку на себя.
— Я?
— В предыдущем книгохранилище вы помогали Анне Филипповне отыскать какую-то книгу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40