"Да, хороша! — соглашается второй голос. — Везет Знобишину!"
На стенах знобишинские шедевры: "Натюрморт с нарциссами", "Лодки у берега", "Портрет Афанасия Петровича", «Ледоход», "Натюрморт с матрешкой", "Зима пришла".
— Приятный колорит! — произносит Настя, останавливаясь у "Натюрморта с матрешкой".
— А теперь ко мне в мастерскую! — провозглашает Знобишин.
— Чудесно, чудесно! Отпразднуем ваш успех! — радуется Настя.
Едем в такси. Останавливаемся у магазина. Знобишин нас покидает, но вскоре возвращается, прижимая к груди бутылки шампанского.
— Сегодня будем пить одно шампанское! — кричит он.
"Его не узнать, — думаю я, — успех преображает человека".
Едем дальше. Держим на коленях бутылки.
— Смотри-ка, — шепчу я Настасье, — у Знобишина за плечами что-то виднеется. Не крылья ли это?
— Ау, Знобишин! — говорит она. — У вас на спине что-то торчит!
— Где? — пугается Знобишин и поспешно засовывает руку за спину.
— Ха-ха-ха! — смеется Настя. — Это же крылья, Знобишин! Это ваши собственные крылья! Вы окрылены! Вы крылаты! Ха-ха-ха! — смеется Настя, тычась лицом в плечо смущенного и совершенно раздавленного счастьем Знобишина.
Подворотня. Первый двор, довольно широкий. Туннель проезда. Второй двор, чуть поуже. Еще туннель. Третий двор, узкий, как щель. Обшарпанная дверь. Узкая черная лестница с железными перилами. Ведра у дверей квартир. Запах кошек, щей с говядиной, котлет с луком, маринованной селедки, копченой трески, заплесневелого хлеба, несвежих яиц, окурков, апельсинных корок, подгоревшего подсолнечного масла, гнилой картошки, тухлой капусты.
Поднимаемся. Миновали четвертый этаж, пятый, шестой.
— Я вас умоляю, Знобишин! Скажите честно, сколько мы еще будем тащиться по этой вонючей лестнице? — стонет запыхавшаяся Настя.
— Уже пришли! — объявляет Знобишин.
Перед нами небольшая дверь с толстым железным засовом и висячим замком внушительных размеров. Знобишин долго возится с ключами. Наконец дверь распахивается с жалобным писком. За нею виднеются прутья железной решетки. Снова бренчание ключей. Но вот и решетка уже открыта. Щелкает выключатель. Входим.
У Знобишина, оказывается, великолепная мастерская. В мансарде. Просторная, удобная, обжитая. В прихожей висят неизвестные мне знобишинские творения. В рабочей комнате — мольберт с незаконченным городским пейзажем, палитра, тюбики, бутылки, кисти, мастихины, подрамники, пустые рамы, мраморная голова Лаокоона, запах льняного масла и скипидара. В комнате для приема гостей — тахта, накрытая лохматыми собачьими шкурами, плохо сохранившееся кресло павловских времен, значительно лучше сохранившийся низкий столик неизвестного времени и небольшой книжный шкаф начала нашего века в полной сохранности. В шкафу книги по искусству и несколько фотографий, прижатых к стеклу.
Бодрый, приплясывающий, подпрыгивающий, неузнаваемый Знобишин то и дело убегает на кухню и притаскивает оттуда тарелки, вилки, стаканы и какую-то закуску. После он приносит старинный хрустальный бокал с замысловатым вензелем на боку.
— Внимание! Восемьсот девятнадцатый год! — торжественно изрекает хозяин. Бокал идет по рукам. И верно: под вензелем цифра — 1819. — Поклонники! — продолжает Знобишин. — Поклонники моего скромного таланта поднесли презент. Из него будет пить божественная Анастасия Дементьевна! Кто желает помыть руки — извольте. По коридору налево.
Настя уходит. Подхожу к шкафу. Разглядываю выставленные за стеклом фотографии. На одной из них — старой, коричневого оттенка, наклеенной на толстое картонное паспарту с золотым тиснением, с гербом и фамилией владельца фотоателье, — молодая женщина. Она сидит на стуле с высокой спинкой, украшенной почти такими же цветами, как и на фасаде Настиного дома. Она сидит, положив ногу на ногу и сложив руки на колене. Одета по моде девятисотых годов: белая блузка с длинными рукавами, с высоким, закрывающим шею воротничком, и темная, строгая, видимо шерстяная, юбка. На груди жемчужное ожерелье. На воротничке жемчужная брошь. В ушах серьги с крупными камнями. Лицо красиво и благородно: высокий чистый лоб, брови, крутыми дугами взлетающие к вискам, светлые, широко расставленные глаза, тонкие ноздри, изящного рисунка рот с чуть припухшей нижней губой, нежный овальный подбородок. Лицо спокойно и задумчиво. В глубине счастливых глаз и в уголках счастливого рта затаилось некое подобие грусти, некая усталость и как бы предчувствие несчастья. Волосы пышные… подвитые… собраны на затылке в узел…
Насвистывая что-то бравурное, Знобишин хлопочет у столика.
— Кто это? — спрашиваю я, кивая на фотографию.
— Это Брянская, — отвечает Знобишин, продолжая беззаботно насвистывать бодрый мотивчик. — Певица. Была стра-а-ашно знаменита, феноменально знаменита. Теперь ее и не помнит никто. Сик транзит гл[cedilla]риа мунди! А что, понравилась? Она и мне нравится. Красивая баба.
Настя возвращается. Мы усаживаемся за столик. Хлопает пробка. "Ай!" взвизгивает Настя — шампанское льется ей на колени.
Знобишин бежит на кухню за полотенцем, тут же прибегает обратно и долго хлопочет вокруг Насти.
— Ничего, — говорит она. — Приятно искупаться в шампанском.
Пьем. Произносим тосты. За успехи Знобишина, за искусство, за Настино совершенство, за всеобщее процветание.
— Выпьем в память о Брянской! — говорю я вдруг, вставая со стаканом в руке. — Помянем ее, всеми забытую!
— А кто она такая? — спрашивает Настасья озабоченно.
— Исполнительница цыганских романсов! — отвечает Знобишин и, вынув из шкафа фотографию, сует ее в Настины руки.
Настя бледнеет. Осторожно, с опаской держа карточку на ладони, она внимательно ее рассматривает.
— Недурна, — говорит она, помолчав. — Вся в золоте и жемчугах. Как видно, не нуждалась.
"Вот тебе и толстуха! — думаю я. — Вот тебе и лохматые брови, сросшиеся на переносице! Вот тебе и бородавка над верхней губой! Вот тебе и цыганская шаль на необъятных плечах! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Вот оно, оказывается, как!"
— Слушай, Знобишин, подари мне эту фотографию! — произношу я голосом тусклым и не своим.
— Зачем она тебе, старина? — изумляется Знобишин. — Зачем тебе эта покойница? У тебя же Настя есть! Живая Настя!
— Подари, Знобишин! — повторяю я мрачно, почти шепотом.
Настины глаза округляются и темнеют. Настя смотрит на меня со страхом.
— Нет, старина, не подарю! — говорит Знобишин с неожиданной для него жесткостью, и я чувствую, что его реденькая бороденка, его длинные прямые волосы, его короткие пальцы почти без ногтей мне невыносимо противны.
— А не хочется ли тебе, Знобишин, хотя бы иногда писать что-нибудь другое и как-нибудь иначе? — спрашиваю я неожиданно для себя.
— Нет, не хочется, — спокойно отвечает Знобишин, — совсем не хочется. Не мое это дело. Твое это дело. Каждому свое, старина. Ты творишь для вечности, а я для завтрашнего вторника и послезавтрашней среды. У этих скромных дней текущей недели есть свои культурные запросы. Вот я их и удовлетворяю. Это моя миссия.
— А почему же ты, Знобишин, столь уверен, что создан всего лишь для вторника? Почему ты столь непритязателен и столь кроток? Никто ведь не обрекал тебя на служение текущей неделе, ты сам себя на это безжалостно обрек!
— А потому что я знаю, на что способен, и не обольщаюсь наивными надеждами. Лучше синица в руке, чем журавль в небе.
— И ты не тоскуешь по журавлю?
— Тоскую иногда. Особенно, когда его вижу. К примеру, когда вижу твою живопись.
— Но ведь когда-то, Знобишин, я писал совсем как ты: "Натюрморт с двумя луковицами", "Тучкова набережная", "Озерная тишина"… И ничто не говорило мне о том, что я могу писать иначе.
— Если стал писать так, значит, что-то говорило, — замечает Знобишин довольно резонно.
— Давайте поболтаем о чем-нибудь другом! — предлагает Настя, глядя на Брянскую. — Интересно, как она пела? Пластинки, наверное, сохранились.
"Такое хрупкое созданье не могло петь басом, — размышляю я. — Значит, все не так, как мне думалось. Но когда же она умерла? На фотокарточке ей лет тридцать, а фотографировалась она, судя по одежде, не позже середины девятисотых годов. Часовня же построена в стиле конца девятисотых — начала девятьсот десятых… Значит, умерла она совсем молодой, ей и сорока еще не было небось. Но отчего она покинула этот мир так рано? Что с нею случилось?"
— Ты не знаешь, отчего умерла Брянская? — спрашиваю я Знобишина.
— Понятия не имею! — отвечает он. — Да разве это важно?
— Важно, Знобишин, очень важно. Страшно важно! Неужели ты сам не понимаешь, как это важно? Молодая, красивая, талантливая женщина вдруг погибает, а тебе наплевать! А ты и в ус не дуешь! А ты сидишь себе в своей мансарде и шампанское хлещешь! Хорош ты, Знобишин, нечего сказать!
— Оставь ты его в покое! — произносит Настя дрожащим голосом и швыряет фотографию на тахту. — Что ты к нему привязался! — кричит Настя, и я понимаю, что она сейчас заплачет, что пора доставать ей из сумочки успокоительные таблетки, что это надолго, не менее чем на полчаса, что я уже вообще устал от всего этого, что мне все это уже изрядно надоело, что мне все это уже просто осточертело, что я… что она… что нам…
— Успокойся, Настасья, — говорю я сквозь зубы. — Как тебе не стыдно! Было бы из-за чего! Разве так можно? Куда это годится? Ведь Брянская давным-давно умерла! Ты понимаешь, она умерла за тридцать лет до моего рождения! Ты понимаешь, понимаешь это, Настасья? За тридцать лет до моего рождения! И за сорок до твоего! За сорок!
— Откуда ты это знаешь? — всхлипывает Настя.
Я молчу. Почему-то мне не хочется говорить о кладбище и о часовне. И еще я молчу потому… по той причине… Нет, право, странно, почему я молчу. Нет, черт возьми, почему же я все-таки молчу? Кажется, я и сам сомневаюсь, и сам не уверен…
— Нет, нет, этого не может быть! Это абсурд! — кричу я и ударяю пустой бутылкой о столик.
— Чего не может быть? — спрашивает Настя шепотом. Она уже не плачет. И в глазах ее уже нет ни капли синевы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Февраль заканчивает свои дела и удаляется. Март приходит с видом решительным, но ведет себя двусмысленно и трусливо. По утрам у пешеходов подняты воротники и опущены уши меховых шапок. Пар струится из их ноздрей и, клубясь, вырывается изо ртов. Пар оседает инеем на волосах, на ресницах, на усах и на бородах. Но с карнизов свисают огромные сосульки, угрожающие здоровью и самой жизни вышеупомянутых пешеходов, а днем явственно слышен стук капели. Слышится также попискивание каких-то пичуг, то ли уже вернувшихся из южных стран, то ли молчавших всю зиму и теперь подающих голос. Хотя еще холодно, уже много света. По вечерам свет с неохотой покидает небосклон, подолгу задерживаясь на кромке горизонта и удивляя горожан немыслимым колоритом вполне весенних, щедрых на эффекты закатов. Иногда же март ни с того ни с сего заваливает город рыхлым свежим снегом, так что по улицам не проехать и не пройти. В такую погоду я наслаждаюсь зрелищем облепленных снегом решеток, фонарей и деревьев и подолгу наблюдаю, как дети с усердием воздвигают снежную бабу или, вопя от удовольствия, кидаются снежками.
Осторожно ступая по скользкому притоптанному снегу, шагаю вдоль чугунной ограды канала. Останавливаюсь у моста. Гляжу на мост. По нему проходят люди и пробегают собаки. По нему проезжают грузовики, автобусы и такси. По нему проезжает… коляска. Черная, с поднятым верхом… лошадь гнедая… кучер подпоясан голубым кушаком…
Коляска сворачивает на набережную и останавливается перед пятиэтажным жилым домом с фасадом в духе Растрелли. (Много таких фасадов с легкой руки зодчего Штакеншнейдера появилось в городе сто с лишним лет тому назад. Они напоминают о временах, не стыдившихся роскоши и не отягощенных пристрастием к благородной сдержанности.) Чернобородый кучер слезает с козел и скрывается в воротах.
Торопясь, спотыкаясь, загребая снег носками ботинок, придерживая сползающую с головы шапку, ужасаясь и не веря происходящему, с сердцем оглушительно бьющимся, с непомерно разросшимся, заполнившим все тело сердцем бегу к пышному, растреллиевско-штакеншнейдеровскому фасаду, к чернеющей перед ним коляске.
Подбегаю. Коляска, и впрямь, шикарная, новая, видимо, дорогая. Тонкие, но прочные колеса на резине, небольшие легкие рессоры, зеркально-гладкий, без единой царапины, черный лак, в котором отражаются моя бледная физиономия, съехавшая набок шапка, волосы, выбившиеся из-под шапки (поправляю их, запихиваю их на место). Сбоку от покрытого голубым ковриком сиденья возницы торчит хорошо начищенный, сияющий желтой латунью фонарь с толстыми гранеными стеклами. Хвост лошади подобран снизу и перехвачен голубой лентой. Длинная грива тщательно расчесана. Челка тоже повязана голубым бантом. Сбруя красивая, с мелкими латунными бляшками и небольшими кистями.
Ставлю ногу на ступеньку, приподымаюсь, заглядываю под навес верха.
Мягкое черное кожаное сиденье. Две голубые бархатные подушки. Запах пряных духов. На удивленье знакомый запах. Будто бы когда-то, давным-давно…
Звякает уздечка. Лошадь поворачивает голову и косится на меня недоверчиво большим выпуклым глазом с голубым белком. Соскакиваю в снег. Отхожу к ограде. Жду.
Мимо проходит девица в толстой, будто надутой куртке и в мужской, косматой собачьей шапке. Ее джинсы заправлены в высокие сапоги. На сапогах позолоченные цепочки. У девицы озабоченное выражение лица.
Мимо проходит мальчик лет восьми с ранцем за спиной. Пальтишко на нем перекосилось — оно неправильно застегнуто. К тому же оно все белое, видно, только что этот ребенок с наслаждением катался по снегу, барахтался в снегу, зарывался в снег с головою. Выражение лица у мальчишки радостно-задумчивое.
Мимо проходит интеллигентная старушка в старенькой облезлой шубейке под морского котика и со старенькой кошелкой в руке. Она идет медленно боится поскользнуться. Выражение лица у нее отсутствующее. Из кошелки торчит мордочка кудрявой болонки с черной, влажной пуговицей носа. Выражение мордочки неопределенное.
Мимо проходит милиционер в таком же, как у кучера, черном полушубке. Полушубок перетянут белыми ремнями. Заметив коляску, милиционер на секунду останавливается и потом следует дальше. Он тоже думает, что это киносъемка.
Наконец появляется кучер. Я вижу его лицо. Он похож на цыгана, на разбойника старых времен и на современного террориста то ли из Южной Европы, то ли из Ближней Азии, то ли из Центральной Америки. Он импозантен. Возраста непонятного. Он что-то жует. Из-за его кушака торчит кнутовище. Он подходит к лошади. Его рука протягивается к лошадиной морде. Теперь и лошадь что-то жует, время от времени фыркая и позвякивая уздечкой. Кучер с лошадью что-то жуют. Вот прожевали. Кучер вытирает бороду рукавом, поправляет упряжь и взбирается на облучок. Застоявшаяся лошадь нетерпеливо переступает ногами. "Тпррр!" — говорит разбойник негромко.
Жду. Сердце мое грохочет. Сердце меня распирает. "Лишь бы не вывалилось наружу! — думаю. — Пусть грохочет!"
Мимо проезжает туристский автобус. Туристы смотрят на канал, на оседлавшие его мосты, на меня. Те, что с другой стороны, наверное, смотрят на коляску, наверное, удивляются, наверное, восклицают: "Смотрите-ка! Смотрите!"
В то мгновение, когда коляска скрывается за автобусом, меня пронзает страх. А вдруг!.. Но вот автобус проехал. Коляска на месте. Кучер тоже сидит на своем месте. Сидит неподвижно, кажется, дремлет.
Жду. Сердце мое не унимается. А ноги уже замерзли. Шевелю пальцами в ботинках.
Дверь дома вздрагивает и начинает медленно, медленно, невыносимо медленно — о господи, до чего же медленно! — открываться. Вот она замирает. Ах, черт! Но вот она распахивается настежь.
На пороге швейцар — маленький человечек в чем-то зеленом с золотом. Лицо заспанное. Прикрывая ладонью долгий зевок, он делает шаг в сторону, кому-то уступая дорогу.
В глубине дверного проема возникает тонкая женская фигура. Возникнув, она не движется. Женщина что-то делает со своими руками. Что она может с ними делать? Отчего она возится с ними так долго? Кажется, она натягивает перчатки. Да, конечно, она надевает перчатки. Ага, надела! Вот она сделала шаг вперед. Она выходит.
Грохот в ушах смолкает. Мое гигантское сердце внезапно сжимается, обрывается, маленькой пятидесятиграммовой гирькой летит вниз и падает в снег к моим ногам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
На стенах знобишинские шедевры: "Натюрморт с нарциссами", "Лодки у берега", "Портрет Афанасия Петровича", «Ледоход», "Натюрморт с матрешкой", "Зима пришла".
— Приятный колорит! — произносит Настя, останавливаясь у "Натюрморта с матрешкой".
— А теперь ко мне в мастерскую! — провозглашает Знобишин.
— Чудесно, чудесно! Отпразднуем ваш успех! — радуется Настя.
Едем в такси. Останавливаемся у магазина. Знобишин нас покидает, но вскоре возвращается, прижимая к груди бутылки шампанского.
— Сегодня будем пить одно шампанское! — кричит он.
"Его не узнать, — думаю я, — успех преображает человека".
Едем дальше. Держим на коленях бутылки.
— Смотри-ка, — шепчу я Настасье, — у Знобишина за плечами что-то виднеется. Не крылья ли это?
— Ау, Знобишин! — говорит она. — У вас на спине что-то торчит!
— Где? — пугается Знобишин и поспешно засовывает руку за спину.
— Ха-ха-ха! — смеется Настя. — Это же крылья, Знобишин! Это ваши собственные крылья! Вы окрылены! Вы крылаты! Ха-ха-ха! — смеется Настя, тычась лицом в плечо смущенного и совершенно раздавленного счастьем Знобишина.
Подворотня. Первый двор, довольно широкий. Туннель проезда. Второй двор, чуть поуже. Еще туннель. Третий двор, узкий, как щель. Обшарпанная дверь. Узкая черная лестница с железными перилами. Ведра у дверей квартир. Запах кошек, щей с говядиной, котлет с луком, маринованной селедки, копченой трески, заплесневелого хлеба, несвежих яиц, окурков, апельсинных корок, подгоревшего подсолнечного масла, гнилой картошки, тухлой капусты.
Поднимаемся. Миновали четвертый этаж, пятый, шестой.
— Я вас умоляю, Знобишин! Скажите честно, сколько мы еще будем тащиться по этой вонючей лестнице? — стонет запыхавшаяся Настя.
— Уже пришли! — объявляет Знобишин.
Перед нами небольшая дверь с толстым железным засовом и висячим замком внушительных размеров. Знобишин долго возится с ключами. Наконец дверь распахивается с жалобным писком. За нею виднеются прутья железной решетки. Снова бренчание ключей. Но вот и решетка уже открыта. Щелкает выключатель. Входим.
У Знобишина, оказывается, великолепная мастерская. В мансарде. Просторная, удобная, обжитая. В прихожей висят неизвестные мне знобишинские творения. В рабочей комнате — мольберт с незаконченным городским пейзажем, палитра, тюбики, бутылки, кисти, мастихины, подрамники, пустые рамы, мраморная голова Лаокоона, запах льняного масла и скипидара. В комнате для приема гостей — тахта, накрытая лохматыми собачьими шкурами, плохо сохранившееся кресло павловских времен, значительно лучше сохранившийся низкий столик неизвестного времени и небольшой книжный шкаф начала нашего века в полной сохранности. В шкафу книги по искусству и несколько фотографий, прижатых к стеклу.
Бодрый, приплясывающий, подпрыгивающий, неузнаваемый Знобишин то и дело убегает на кухню и притаскивает оттуда тарелки, вилки, стаканы и какую-то закуску. После он приносит старинный хрустальный бокал с замысловатым вензелем на боку.
— Внимание! Восемьсот девятнадцатый год! — торжественно изрекает хозяин. Бокал идет по рукам. И верно: под вензелем цифра — 1819. — Поклонники! — продолжает Знобишин. — Поклонники моего скромного таланта поднесли презент. Из него будет пить божественная Анастасия Дементьевна! Кто желает помыть руки — извольте. По коридору налево.
Настя уходит. Подхожу к шкафу. Разглядываю выставленные за стеклом фотографии. На одной из них — старой, коричневого оттенка, наклеенной на толстое картонное паспарту с золотым тиснением, с гербом и фамилией владельца фотоателье, — молодая женщина. Она сидит на стуле с высокой спинкой, украшенной почти такими же цветами, как и на фасаде Настиного дома. Она сидит, положив ногу на ногу и сложив руки на колене. Одета по моде девятисотых годов: белая блузка с длинными рукавами, с высоким, закрывающим шею воротничком, и темная, строгая, видимо шерстяная, юбка. На груди жемчужное ожерелье. На воротничке жемчужная брошь. В ушах серьги с крупными камнями. Лицо красиво и благородно: высокий чистый лоб, брови, крутыми дугами взлетающие к вискам, светлые, широко расставленные глаза, тонкие ноздри, изящного рисунка рот с чуть припухшей нижней губой, нежный овальный подбородок. Лицо спокойно и задумчиво. В глубине счастливых глаз и в уголках счастливого рта затаилось некое подобие грусти, некая усталость и как бы предчувствие несчастья. Волосы пышные… подвитые… собраны на затылке в узел…
Насвистывая что-то бравурное, Знобишин хлопочет у столика.
— Кто это? — спрашиваю я, кивая на фотографию.
— Это Брянская, — отвечает Знобишин, продолжая беззаботно насвистывать бодрый мотивчик. — Певица. Была стра-а-ашно знаменита, феноменально знаменита. Теперь ее и не помнит никто. Сик транзит гл[cedilla]риа мунди! А что, понравилась? Она и мне нравится. Красивая баба.
Настя возвращается. Мы усаживаемся за столик. Хлопает пробка. "Ай!" взвизгивает Настя — шампанское льется ей на колени.
Знобишин бежит на кухню за полотенцем, тут же прибегает обратно и долго хлопочет вокруг Насти.
— Ничего, — говорит она. — Приятно искупаться в шампанском.
Пьем. Произносим тосты. За успехи Знобишина, за искусство, за Настино совершенство, за всеобщее процветание.
— Выпьем в память о Брянской! — говорю я вдруг, вставая со стаканом в руке. — Помянем ее, всеми забытую!
— А кто она такая? — спрашивает Настасья озабоченно.
— Исполнительница цыганских романсов! — отвечает Знобишин и, вынув из шкафа фотографию, сует ее в Настины руки.
Настя бледнеет. Осторожно, с опаской держа карточку на ладони, она внимательно ее рассматривает.
— Недурна, — говорит она, помолчав. — Вся в золоте и жемчугах. Как видно, не нуждалась.
"Вот тебе и толстуха! — думаю я. — Вот тебе и лохматые брови, сросшиеся на переносице! Вот тебе и бородавка над верхней губой! Вот тебе и цыганская шаль на необъятных плечах! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Вот оно, оказывается, как!"
— Слушай, Знобишин, подари мне эту фотографию! — произношу я голосом тусклым и не своим.
— Зачем она тебе, старина? — изумляется Знобишин. — Зачем тебе эта покойница? У тебя же Настя есть! Живая Настя!
— Подари, Знобишин! — повторяю я мрачно, почти шепотом.
Настины глаза округляются и темнеют. Настя смотрит на меня со страхом.
— Нет, старина, не подарю! — говорит Знобишин с неожиданной для него жесткостью, и я чувствую, что его реденькая бороденка, его длинные прямые волосы, его короткие пальцы почти без ногтей мне невыносимо противны.
— А не хочется ли тебе, Знобишин, хотя бы иногда писать что-нибудь другое и как-нибудь иначе? — спрашиваю я неожиданно для себя.
— Нет, не хочется, — спокойно отвечает Знобишин, — совсем не хочется. Не мое это дело. Твое это дело. Каждому свое, старина. Ты творишь для вечности, а я для завтрашнего вторника и послезавтрашней среды. У этих скромных дней текущей недели есть свои культурные запросы. Вот я их и удовлетворяю. Это моя миссия.
— А почему же ты, Знобишин, столь уверен, что создан всего лишь для вторника? Почему ты столь непритязателен и столь кроток? Никто ведь не обрекал тебя на служение текущей неделе, ты сам себя на это безжалостно обрек!
— А потому что я знаю, на что способен, и не обольщаюсь наивными надеждами. Лучше синица в руке, чем журавль в небе.
— И ты не тоскуешь по журавлю?
— Тоскую иногда. Особенно, когда его вижу. К примеру, когда вижу твою живопись.
— Но ведь когда-то, Знобишин, я писал совсем как ты: "Натюрморт с двумя луковицами", "Тучкова набережная", "Озерная тишина"… И ничто не говорило мне о том, что я могу писать иначе.
— Если стал писать так, значит, что-то говорило, — замечает Знобишин довольно резонно.
— Давайте поболтаем о чем-нибудь другом! — предлагает Настя, глядя на Брянскую. — Интересно, как она пела? Пластинки, наверное, сохранились.
"Такое хрупкое созданье не могло петь басом, — размышляю я. — Значит, все не так, как мне думалось. Но когда же она умерла? На фотокарточке ей лет тридцать, а фотографировалась она, судя по одежде, не позже середины девятисотых годов. Часовня же построена в стиле конца девятисотых — начала девятьсот десятых… Значит, умерла она совсем молодой, ей и сорока еще не было небось. Но отчего она покинула этот мир так рано? Что с нею случилось?"
— Ты не знаешь, отчего умерла Брянская? — спрашиваю я Знобишина.
— Понятия не имею! — отвечает он. — Да разве это важно?
— Важно, Знобишин, очень важно. Страшно важно! Неужели ты сам не понимаешь, как это важно? Молодая, красивая, талантливая женщина вдруг погибает, а тебе наплевать! А ты и в ус не дуешь! А ты сидишь себе в своей мансарде и шампанское хлещешь! Хорош ты, Знобишин, нечего сказать!
— Оставь ты его в покое! — произносит Настя дрожащим голосом и швыряет фотографию на тахту. — Что ты к нему привязался! — кричит Настя, и я понимаю, что она сейчас заплачет, что пора доставать ей из сумочки успокоительные таблетки, что это надолго, не менее чем на полчаса, что я уже вообще устал от всего этого, что мне все это уже изрядно надоело, что мне все это уже просто осточертело, что я… что она… что нам…
— Успокойся, Настасья, — говорю я сквозь зубы. — Как тебе не стыдно! Было бы из-за чего! Разве так можно? Куда это годится? Ведь Брянская давным-давно умерла! Ты понимаешь, она умерла за тридцать лет до моего рождения! Ты понимаешь, понимаешь это, Настасья? За тридцать лет до моего рождения! И за сорок до твоего! За сорок!
— Откуда ты это знаешь? — всхлипывает Настя.
Я молчу. Почему-то мне не хочется говорить о кладбище и о часовне. И еще я молчу потому… по той причине… Нет, право, странно, почему я молчу. Нет, черт возьми, почему же я все-таки молчу? Кажется, я и сам сомневаюсь, и сам не уверен…
— Нет, нет, этого не может быть! Это абсурд! — кричу я и ударяю пустой бутылкой о столик.
— Чего не может быть? — спрашивает Настя шепотом. Она уже не плачет. И в глазах ее уже нет ни капли синевы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Февраль заканчивает свои дела и удаляется. Март приходит с видом решительным, но ведет себя двусмысленно и трусливо. По утрам у пешеходов подняты воротники и опущены уши меховых шапок. Пар струится из их ноздрей и, клубясь, вырывается изо ртов. Пар оседает инеем на волосах, на ресницах, на усах и на бородах. Но с карнизов свисают огромные сосульки, угрожающие здоровью и самой жизни вышеупомянутых пешеходов, а днем явственно слышен стук капели. Слышится также попискивание каких-то пичуг, то ли уже вернувшихся из южных стран, то ли молчавших всю зиму и теперь подающих голос. Хотя еще холодно, уже много света. По вечерам свет с неохотой покидает небосклон, подолгу задерживаясь на кромке горизонта и удивляя горожан немыслимым колоритом вполне весенних, щедрых на эффекты закатов. Иногда же март ни с того ни с сего заваливает город рыхлым свежим снегом, так что по улицам не проехать и не пройти. В такую погоду я наслаждаюсь зрелищем облепленных снегом решеток, фонарей и деревьев и подолгу наблюдаю, как дети с усердием воздвигают снежную бабу или, вопя от удовольствия, кидаются снежками.
Осторожно ступая по скользкому притоптанному снегу, шагаю вдоль чугунной ограды канала. Останавливаюсь у моста. Гляжу на мост. По нему проходят люди и пробегают собаки. По нему проезжают грузовики, автобусы и такси. По нему проезжает… коляска. Черная, с поднятым верхом… лошадь гнедая… кучер подпоясан голубым кушаком…
Коляска сворачивает на набережную и останавливается перед пятиэтажным жилым домом с фасадом в духе Растрелли. (Много таких фасадов с легкой руки зодчего Штакеншнейдера появилось в городе сто с лишним лет тому назад. Они напоминают о временах, не стыдившихся роскоши и не отягощенных пристрастием к благородной сдержанности.) Чернобородый кучер слезает с козел и скрывается в воротах.
Торопясь, спотыкаясь, загребая снег носками ботинок, придерживая сползающую с головы шапку, ужасаясь и не веря происходящему, с сердцем оглушительно бьющимся, с непомерно разросшимся, заполнившим все тело сердцем бегу к пышному, растреллиевско-штакеншнейдеровскому фасаду, к чернеющей перед ним коляске.
Подбегаю. Коляска, и впрямь, шикарная, новая, видимо, дорогая. Тонкие, но прочные колеса на резине, небольшие легкие рессоры, зеркально-гладкий, без единой царапины, черный лак, в котором отражаются моя бледная физиономия, съехавшая набок шапка, волосы, выбившиеся из-под шапки (поправляю их, запихиваю их на место). Сбоку от покрытого голубым ковриком сиденья возницы торчит хорошо начищенный, сияющий желтой латунью фонарь с толстыми гранеными стеклами. Хвост лошади подобран снизу и перехвачен голубой лентой. Длинная грива тщательно расчесана. Челка тоже повязана голубым бантом. Сбруя красивая, с мелкими латунными бляшками и небольшими кистями.
Ставлю ногу на ступеньку, приподымаюсь, заглядываю под навес верха.
Мягкое черное кожаное сиденье. Две голубые бархатные подушки. Запах пряных духов. На удивленье знакомый запах. Будто бы когда-то, давным-давно…
Звякает уздечка. Лошадь поворачивает голову и косится на меня недоверчиво большим выпуклым глазом с голубым белком. Соскакиваю в снег. Отхожу к ограде. Жду.
Мимо проходит девица в толстой, будто надутой куртке и в мужской, косматой собачьей шапке. Ее джинсы заправлены в высокие сапоги. На сапогах позолоченные цепочки. У девицы озабоченное выражение лица.
Мимо проходит мальчик лет восьми с ранцем за спиной. Пальтишко на нем перекосилось — оно неправильно застегнуто. К тому же оно все белое, видно, только что этот ребенок с наслаждением катался по снегу, барахтался в снегу, зарывался в снег с головою. Выражение лица у мальчишки радостно-задумчивое.
Мимо проходит интеллигентная старушка в старенькой облезлой шубейке под морского котика и со старенькой кошелкой в руке. Она идет медленно боится поскользнуться. Выражение лица у нее отсутствующее. Из кошелки торчит мордочка кудрявой болонки с черной, влажной пуговицей носа. Выражение мордочки неопределенное.
Мимо проходит милиционер в таком же, как у кучера, черном полушубке. Полушубок перетянут белыми ремнями. Заметив коляску, милиционер на секунду останавливается и потом следует дальше. Он тоже думает, что это киносъемка.
Наконец появляется кучер. Я вижу его лицо. Он похож на цыгана, на разбойника старых времен и на современного террориста то ли из Южной Европы, то ли из Ближней Азии, то ли из Центральной Америки. Он импозантен. Возраста непонятного. Он что-то жует. Из-за его кушака торчит кнутовище. Он подходит к лошади. Его рука протягивается к лошадиной морде. Теперь и лошадь что-то жует, время от времени фыркая и позвякивая уздечкой. Кучер с лошадью что-то жуют. Вот прожевали. Кучер вытирает бороду рукавом, поправляет упряжь и взбирается на облучок. Застоявшаяся лошадь нетерпеливо переступает ногами. "Тпррр!" — говорит разбойник негромко.
Жду. Сердце мое грохочет. Сердце меня распирает. "Лишь бы не вывалилось наружу! — думаю. — Пусть грохочет!"
Мимо проезжает туристский автобус. Туристы смотрят на канал, на оседлавшие его мосты, на меня. Те, что с другой стороны, наверное, смотрят на коляску, наверное, удивляются, наверное, восклицают: "Смотрите-ка! Смотрите!"
В то мгновение, когда коляска скрывается за автобусом, меня пронзает страх. А вдруг!.. Но вот автобус проехал. Коляска на месте. Кучер тоже сидит на своем месте. Сидит неподвижно, кажется, дремлет.
Жду. Сердце мое не унимается. А ноги уже замерзли. Шевелю пальцами в ботинках.
Дверь дома вздрагивает и начинает медленно, медленно, невыносимо медленно — о господи, до чего же медленно! — открываться. Вот она замирает. Ах, черт! Но вот она распахивается настежь.
На пороге швейцар — маленький человечек в чем-то зеленом с золотом. Лицо заспанное. Прикрывая ладонью долгий зевок, он делает шаг в сторону, кому-то уступая дорогу.
В глубине дверного проема возникает тонкая женская фигура. Возникнув, она не движется. Женщина что-то делает со своими руками. Что она может с ними делать? Отчего она возится с ними так долго? Кажется, она натягивает перчатки. Да, конечно, она надевает перчатки. Ага, надела! Вот она сделала шаг вперед. Она выходит.
Грохот в ушах смолкает. Мое гигантское сердце внезапно сжимается, обрывается, маленькой пятидесятиграммовой гирькой летит вниз и падает в снег к моим ногам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39