Стены не голубые, а желтые. Столы и стулья алюминиевые. Стойка — тоже. Голубого жирафа нет. Самовара нет. Граммофона нет. Чайников нет. За стойкой не Ковыряхин в синей рубахе с белой подпояской, а пухлая блондинка в зеленом платье и белом переднике.
Подхожу к стойке. Блондинка наливает мне стакан гурджаани. Сажусь за ближайший столик, медленно пью.
…Не позвонила и уехала. Куда-то зачем-то уехала. А ведь не говорила, что собирается уезжать. Надолго ли уехала и далеко ли? Одна или с кем-то уехала? По делу или просто так уехала? Хорошее вино гурджаани. В меру кислое, в меру терпкое и с тонким ароматом. Отличное вино гурджаани. А ведь сказала: "Позвоню непременно!" И я поверил. Доверчив я, как ребенок. "Но ваши стихи!.. Они подхватывают меня под руки и куда-то уводят". Будто трудно было позвонить и сказать два слова. Мол, уезжаю, скоро вернусь, когда приеду — позвоню. Тоже мне фифа! Наивен я, как малое дитя. Прекрасное вино гурджаани.
Выхожу на улицу, иду дальше, неведомо куда. За моей спиной — топот: кто-то бежит, кто-то торопится. Оглядываюсь — Ковыряхин! Без пальто, без шапки, в ультрамариновой своей рубахе!
— Ох, еле-еле догнал вас, сударь!
— Матвей Матвеич! Голубчик! Это вы! Как я рад, дорогой мой! Как я рад! Значит… А я-то думал…
Обнимаю трактирщика, и с нежностью гляжу в его невзрачное, топорное лицо, и готов расцеловать его с любовью.
— У меня к вам, сударь, порученьице. От нее, от богини нашей. Велела передать, если заглянете ненароком в «Жирафа», что она уехала по срочному делу в Москву на недельку или того менее. Вернется и тут же, без промедления, будет вам телефонировать. Слава богу, я вас догнал-с!
— А когда уехала-то?
— Позавчера-с.
Стою у подъезда Малого оперного. Жду Настю. Подкатывают такси. Из них выходят прилично одетые, степенные мужчины и принаряженные женщины. Подъезжает заграничный автобус. Из него высыпает публика, одетая на удивленье небрежно. Эти люди почему-то очень веселы. Они хохочут, громко разговаривают и энергично жестикулируют. "Пьяные, что ли?" — думаю я.
Подъезжает еще одно такси. Из него выскакивает Настя. Она элегантна до неправдоподобия и хороша до невероятности. Иностранцы затихают и смотрят на нее. Смотрят, как она божественной походкой приближается ко мне, как снимает перчатку и сует мне руку для поцелуя. Не обращая внимания на замешательство иноземцев, но притом явно чувствуя на себе их восхищенные взгляды, Настасья берет меня под руку, и мы направляемся к дверям театра.
В гардеробе, отдав мне пальто, шарф и шапочку, Настя долго поправляет перед зеркалом прическу, хотя поправлять-то, собственно, нечего — прическа в полнейшей сохранности. Покупаем программку. Настя тщательно изучает ее и делает комментарии, демонстрируюшие ее немалую осведомленность о балете Малого оперного театра. Слышится звонок. Направляемся в зал и отыскиваем свои места в партере. Представление начинается.
Декорации живописны. Костюмы красочны. Музыка изысканна. Арап чудовищен. Балерина грациозна. Петрушка трогателен.
Настя вся розовая от удовольствия. Она непрерывно хлопает. Слежу за нею незаметно. Наслаждаюсь и балетом, и Настей.
— Ты что не аплодируешь? Не нравится? — спрашивает она.
— Нравится. Но ты сегодня мне нравишься больше, чем Стравинский, Бенуа и Фокин, вместе взятые.
— Чудак! — говорит Настасья, явно довольная. — Пришел в театр, а смотришь на меня. Смотри на сцену, я тебя умоляю!
В антракте Настя с аппетитом уплетает мороженое и запивает его шампанским. За соседним столиком сидят наши знакомые иностранцы. Они что-то говорят по-французски и не спускают с Насти глаз.
…Выходим из театра.
Идем пешком. Вечер теплый, совсем весенний.
Подходим к Настиному парадному. Я останавливаюсь.
— Ты что? — спрашивает Настя. — Пошли, пошли! Еще лишь десять часов!
Я не трогаюсь с места.
— Да что с тобой? — удивляется Настя. — Женька уже спит. Посидим. Ты мне стихи почитаешь. Ты ведь уже давно не читал мне своих стихов.
Я по-прежнему неподвижен.
— В чем дело? — уже тревожится Настасья и внимательно смотрит мне в лицо.
Я гляжу в сторону.
— Ты еще не вполне здоров? Ты еще неважно себя чувствуешь? Или ты устал?
Я как-то по-дурацки молчу. Я чувствую, что выгляжу нелепо, и это начинает меня злить. Настя тащит меня за рукав.
— Ну пошли же, пошли! Чего мы торчим здесь, у парадного, как школьники? Вон соседи уже глядят на нас из окна!
— Я не пойду к тебе, Настасья, сегодня, — говорю я наконец, глядя в асфальт. — Ты уж прости, но сегодня не могу. Мне надо поработать перед сном. Хочется написать о Петрушке. Не о самом, конечно, Петрушке, а о любви. О самоотверженной, пылкой, чистой, настоящей и гибельной любви. Я давно уже не писал ничего подобного. И вот сейчас пришло время… Мне немедленно нужно сесть за стол, сосредоточиться, все остальное забыть, от всего отключиться… Понимаешь? До утра это во мне может не сохраниться, может уйти, растаять, исчезнуть навеки. Такое со мною случалось.
— Ну, если так, — говорит Настя неуверенно. — Только очень жаль, конечно. Очень жаль. Ну, пока!
Настя целует меня и исчезает в открытых дверях парадного.
— Позвони мне завтра или послезавтра! — кричит она уже с лестницы.
Стоя на автобусной остановке, думаю о Стравинском, о французах, о Насте и о Брянской. Вдруг меня осеняет: ведь можно пойти в Музыкальный музей! Там наверняка есть что-нибудь. Какие-нибудь старые афиши, фотографии, журнальные статьи, газетные заметки. Там уж конечно знают дату ее смерти. Однако при чем тут смерть? Какая, к дьяволу, смерть? Я же видел ее! Я ехал с нею в коляске! Я слышал ее живой голос! Я целовал ее руку! Она жива! Она жива-живехонька! Она молода. У нее цветущий вид. Она вовсе не собирается умирать. Никуда я не пойду! И незачем мне знать дату ее смерти. Она будет жить долго-долго. Она еще меня переживет. Дряхлой старушкой будет вспоминать меня, будет рассказывать кому-нибудь: "Был у меня один поклонник. Поэт. Умница и таланта отменного. Только как-то ему не везло. Слишком уж необычно он писал. И притом был слишком скромен. Его почти не печатали. А теперь и забыли его совершенно. Однажды сидели мы с ним в "Голубом жирафе", он мне и говорит: "Вы долго жить будете, вы удачница, счастливица. Судьба у вас добрая, хорошая". Он все руки мне целовал. Такой был милый!" Впрочем, часовня-то стоит. И построена она не позже середины девятьсот десятых… Может быть, сходить все же в музей?
Влезаю в автобус, беру билет, сажусь у окошка. Кто-то легонько хлопает меня по плечу. Оборачиваюсь — Знобишин. Улыбается. Жмет мне руку.
— Слушай, что с тобой происходит? Звонил несколько раз. То ты нездоров, то тебя дома нет. А я до сих пор в себя не приду. Скажи мне честно: что это была за повозка? И кто это сидел в ней с тобою рядом? Что за краля? Мне, знаешь, показалось смешно сказать, — что это была… Брянская, собственной персоной! Во всяком случае, дамочка поразительно на нее похожая! Поразительно! Как же прикажешь все это понимать? Я подумал было — киносъемка. Снимают фильм о тех временах, быть может, даже о самой Брянской. Вспомнили ее наконец-то. Но ты-то тут при чем? Ты же еще совсем недавно не знал о ней ни черта. Или ты притворялся? Или ты уже давно ею пленен, давно ею очарован, давно ходишь по ее следам? Стало быть, с тобою ехала актриса, играющая ее роль? Не могла же Брянская воскреснуть? Чего молчишь? Но где разыскали такую актрису? Она же как две капли воды… Феноменально! А кучер каков! Зверь! Колоритнейший тип! Его бы написать. Выдать за какого-нибудь сибирского лесника и выставить. Народ сбежится смотреть. Честное слово! Чего ты все молчишь? Скрытный ты стал какой-то. Завел шашни с покойницей и помалкиваешь. Думаешь, никто не заметит.
— Она не покойница, — говорю я. — Она жива.
— Кто? Брянская?
— Да, Брянская. Она действительно жива. Ей всего лишь тридцать с небольшим. Она дает концерты и ездит по городу в собственной коляске с собственными лошадьми и собственным кучером. Кстати, кучера зовут Дмитрий.
Знобишин криво усмехается. Он явно обижен.
— Ты, старина, всегда относился ко мне иронически, никогда не воспринимал меня всерьез. И правду ты мне не скажешь. А жаль. Я ведь тебя люблю, ты это знаешь. Я ценю твою живопись и твои стихи — это ты тоже знаешь. И собственная моя цена мне хорошо известна — ты и это отлично знаешь. И я не заслужил твоей иронии, твоего высокомерия. Злой ты какой-то, старина!
Сказав эти слова, Знобишин встает, подходит к двери и, дождавшись остановки, не прощаясь выходит.
"Ну вот, — думаю, — всех я обидел. И Настю, и Знобишина. И сам на Брянскую в обиде. Впрочем, теперь уже нет".
Холостяцкая пирушка у Хорошо знакомого литератора. Помимо хозяина и меня за столом еще двое — Просто знакомый литератор и Еще один знакомый литератор. Оба прозаики. Оба печатаются. Просто знакомый мрачен и грубоват. Еще один знакомый, напротив, весел, вежлив и деликатен.
— А нужна ли, вообще-то, литература? — произносит хозяин, подбрасывая сухое полешко в угасающий огонь давно уже длящейся дружеской беседы. — В наше время литература — анахронизм. Это искусство исчезнувших эпох. Современному человеку некогда читать прозу, потому что он очень занят. Современному человеку не хочется читать поэзию, потому что она далека от его прозаичной жизни. Современному человеку приходится читать только детективы, потому что на них не требуется свободного времени — их читают в метро, на работе и даже в уборной.
— Вот именно! — говорит Просто знакомый. — На хрена мы пишем? Какого… мы просиживаем штаны за этим…ским занятием? И хоть бы умели что-то писать! Ни… мы не умеем! Не Толстые мы и не Бальзаки!
— Уж это точно, — говорю я, — не Гомеры мы и не Шекспиры.
— Да, конечно, не Фолкнеры мы и не Маркесы! — вздыхает Еще один знакомый.
— Увы, не Бабели мы и не Булгаковы! — заключает Хорошо знакомый. — На кой леший мы портим бумагу и изводим древесину? Право на существование имеет сейчас лишь прикладная литература. Надо писать сценарии для кино или куплеты для эстрадных песен.
— Ясное дело, с литературой надо кончать, к растакой ее матери! хрипит Просто знакомый и ловко выплескивает себе в рот содержимое стакана.
— Нет, не скажите! — мягко возражает Еще один знакомый литератор. Не стоит упрощать ситуацию. Читатель есть. Его, быть может, не так уж много, но он неплох. Он способен многое понять и способен на благодарность. Я, к примеру, частенько получаю письма от своих читателей и читательниц и вижу, что они в целом понимают меня. И могу признаться, это приятно, это чертовски приятно — знать, что тебя читают и воспринимают как надо.
— Кретины они, твои читатели и почитатели! — рявкает Просто знакомый. — Только идиот будет писать незнакомому человеку и пускать слюни от восхищения. Настоящий читатель сдержан, он никогда ничего не пишет. Вот я никаких писем не получаю и не скорблю по этому поводу. Или у меня совсем нет читателей, и леший с ними, или у меня настоящие читатели, а не какие-то там восторженные дуры-девки!
— Не все же девки непременно дуры, — осторожно замечаю я.
— Большинство! — рычит Просто знакомый. — Только единицы кое-что соображают. Знаю я их!
— Но стоит ли так заботиться о читателях? — продолжаю я. — Не достаточно ли уже того, что мы добросовестно трудимся на ниве изящной словесности и стараемся делать свое дело как можно лучше? Давно известно, что читателю столь же необходим талант, как и писателю. Будем уповать на одаренного, умного, духовно развитого незаурядного читателя.
— Писать для избранных — пижонство! — выкрикивает Просто знакомый и столь же ловко забрасывает в рот оставшуюся в стакане водку.
— Да, это снобизм! — соглашается с ним Еще один знакомый.
— На мой взгляд, литература для немногих тоже имеет право на существование, — говорит хозяин дома.
— Да на…ать мне на ваших интеллектуалов! — орет Просто знакомый. Надо писать для нормальных людей!
— Давайте лучше поговорим о женщинах! — предлагаю я.
Но разговор не клеится. Мы расходимся.
Час еще не поздний, и я не тороплюсь домой. Половину пути иду пешком. На мосту останавливаюсь и долго любуюсь закатом. Он необычен. Его композиция и его колорит кажутся тщательно продуманными. Он выглядит, как картина, как работа крупного мастера.
У горизонта, на спокойном, глубоком, благородном пурпуре сияет несколько слитков раскаленного, пышущего жаром золота. Над золотом, как бы прикрывая и оберегая его, висит ровная, прямая горизонтальная полоса чистейшей киновари, а над нею, на бесконечном фоне лимонно-желтого, переходящего в светлозеленый кадмий, и далее — в берлинскую лазурь, и еще дальше — в ультрамарин, располагаются аккуратно расставленные на одинаковом расстоянии друг от друга небольшие лиловые, чуть подрумяненные снизу облачка.
"Не хватает только рамы, — думаю я, — большой, тяжелой, позолоченной старинной рамы в стиле рококо. И пусть он всегда висит над заливом, этот шедевр".
Не спеша подымаясь по своей лестнице, я прикидываю в уме, когда же закончится эта "неделька или того менее" и когда мне следует ждать телефонного звонка. На батарее, как всегда, поджав под себя лапы, сидит Катя. Проходя мимо, глажу ее по голове. Не открывая глаз и, видимо, не просыпаясь, она томно тянет голову вверх, отвечая на ласку. Так же не спеша открываю дверь, путая ключи, которые плохо видны при свете неяркой лампочки. Вхожу. Включаю свет в прихожей… Запах! Знакомый запах необычных духов! Пряный, сильный, беззастенчивый запах!
На вешалке черное пальто с собольим мехом! Тут же и соболья муфта! Тут же и соболья шапочка с цветком!
В прихожую выходит мама. У нее озадаченный вид. Приблизившись ко мне, она шепчет мне в ухо:
— У тебя гости! То есть гостья. Это та, которая называет тебя господином. Она звонила час тому назад. Я сказала, что ты, наверное, скоро будешь. А через полчаса она явилась. Я даже испугалась. Говорю: "Вы подождите! Он сию минуту придет!" И вот она сидит уже полчаса в твоей комнате, тихо сидит, ее совсем не слышно. Я зашла и говорю: "Вам, наверное, скучно? Давайте я включу проигрыватель? Давайте поставлю голоса птиц? Будете сидеть как в лесу". А она: "Благодарствуйте! Не беспокойтесь, ради бога! Я так посижу". Такая вежливая, деликатная. И слово такое старинное произнесла — «благодарствуйте». Ты знаешь, она похожа на твою бабку, на мою мать в молодости. Такого же фасона платье, такая же прическа. Только бабка твоя не была такой красивой. Я правильно сделала, что пригласила ее остаться? Может быть, я что-нибудь не то…
— То, то! Милая мамуля! — говорю я тоже шепотом. — Ты сделала как раз то, что требовалось, как раз то самое! Ты у меня ужас как сообразительна!
Поглядев на себя в зеркале и ощутив томление под ложечкой, вхожу в комнату.
Она сидела под торшером в моем кресле с раскрытым журналом на коленях. На ней было строгое, плотно обтягивающее фигуру темно-серое платье с буфами на рукавах, с неизменным узким, стоячим воротничком, из-за края которого выступала белая полоска кружев. Никаких украшений, никаких драгоценностей. Только в волосах на самом затылке, где был плотно завязанный большой узел, поблескивал, лучился, брызгался искрами какой-то небольшой, прозрачный камушек.
Она смотрела на меня и улыбалась. Тень от волос падала ей на лоб. Ровные зубы сияли знакомой фарфоровой белизной. Я подошел к ней и поцеловал протянутую мне руку.
— Добрый вечер! — сказала она, не переставая улыбаться. — Где это вы гуляете так долго? И с кем? Небось с одной из своих бесчисленных поклонниц? Она, натурально, молода, наивна, восторженна и прелестна? Не так ли?
— Ну что вы! — ответил я, садясь в другое кресло напротив гостьи. Мне пришлось провести вечер в обществе довольно нудных мужчин, предаваясь довольно унылым разговорам о литературе. Как выясняется, у меня полностью отсутствует интуиция. Я томился от скуки, но меня не тянуло домой, и никакие предчувствия меня не волновали. Безмерно благодарен за сюрприз. Ковыряхин сказал, что вы пробудете в Москве неделю или больше.
— О да, мои дела могли задержать меня в первопрестольной на неделю. Но, к счастью, они как-то быстренько устроились, и вот я здесь. Временем я не располагала, но съездила все же на Трубную и выпустила птичку.
— Какую птичку?
— Вы что, не знаете? У москвичей есть такой милый обычай — двадцать пятого марта выпускают на волю комнатных птиц. Если у вас нет своей, вы можете отправиться на Трубную площадь, купить там птаху по своему вкусу и выпустить ее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39