А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но, видите ли, — начинаю я неуверенно, — по договору издательство обязуется опубликовать сборник объемом в три листа… Рукопись пролежала у вас уже три года, и я надеялся…
— У нас нет бумаги. Когда будет — неизвестно. Мы можем, если хотите, отложить вашу книгу еще на год. Но нет гарантии, что через год бумага появится в должном количестве.
— Так, стало быть, все издания этого года сокращаются из-за недостатка бумаги?
— Ну… не все. Не совсем все. Но многие.
— А какие, например?
— Я, право, не помню. Можете справиться у секретаря.
Редакторские глаза уже скрылись за стеклами очков. Стекла поблескивают, бликуют, как у злого старичка на кладбище. Редакторские пальцы шевелятся, перебирая листы моей несчастной рукописи. Над редакторской головой восседает в золоченой раме Лев Николаевич Толстой. Взгляд его суров. Брови насуплены. Борода обильна и неопрятна. Старец внимательно глядит в затылок редактору. Тот, наверное, чувствует пристальность толстовского взгляда и потому ежеминутно передергивает плечами. Звонит телефон. Редакторская рука тянется к трубке и подносит ее к белому плоскому уху.
— …Разумеется! Никаких разговоров не может быть! Пусть скажет спасибо, что мы… Ведь можно было бы вообще… Да, да, сейчас приду!
Редакторская спина распрямляется, и редактор встает. Оказывается, он невысок, щупловат и лишен приличествующей его положению солидности. Ладонь редактора протягивается ко мне.
Выхожу на проспект и сворачиваю на набережную канала. Не торопясь, двигаюсь к возвышающейся вперели цветистой, московского типа церкви, которая, не уместившись на суше, сползла с берега на воду, точнее — на лед, засыпанный собранным на улицах грязным снегом. Дойдя до горбатого мостика с фонарями, перехожу на другой берег и продолжаю двигаться вперед, разглядывая на ходу разноцветные главы причудливого храма. Его кресты сияют золотом на фоне все еще голубого, хотя уже и не столь прозрачного, тускнеющего неба.
Мне не везет. Мне жестоко не везет. Меня вроде бы печатают, а вроде бы и нет. Меня печатают чуть-чуть, едва-едва. Создается лишь видимость, что меня печатают. Редакторы журналов и издательств приветливо улыбаются, дружески смотрят мне прямо в глаза, участливо интересуются моими литературными делами и дают мне обещания. Но, глядя мне в глаза, они умудряются одновременно глядеть сквозь меня куда-то вдаль. Вдали, за моей спиной, всегда оказывается что-то очень важное, привлекающее редакторское внимание. Иногда я быстро оглядываюсь, чтобы заметить это важное. Но, увы, не замечаю ничего существенного. И недоумеваю.
Наверное, я пишу что-то не то. А может быть, не так. Худший вариант, если пишу не то и не так. Но ведь я пишу неплохо! Об этом твердят сами редакторы. Об этом сообщают читателям мои, правда немногочисленные, рецензенты. Об этом мне пишут в письмах мои поклонники и поклонницы (есть они у меня).
Наверное, надо писать как-то по-другому. Но как? Как все остальные? Но мне не хочется писать, как пишут все остальные. Я желаю писать по-своему.
"Просто ты не умеешь писать, как пишут все остальные, а надо уметь!" — так сказал мне три года тому назад литератор В.
"Просто ты слишком упрям, и это нехорошо!" — сказал мне в прошлом году литератор Ф.
"Просто ты дьявольски гордый! — сказала мне поэтесса Ш. месяц тому назад. — А излишняя гордость — порок!" — добавила она и засмеялась серебряным смехом (ее всюду печатают).
"Ты, друг, сам придумал себе такую биографию. Вот и мучайся!" — эти мрачные слова неделю тому назад прошептал мне в лицо весьма маститый поэт, дохнув тяжким, водочно-селедочным ароматом.
"Черт подери, отчего я не такой, как все?" — думаю я частенько. "Оттого, что все они утки, гуси и курицы, а ты — лебедь," — говорит мне преданная Настя, и в эту минуту я люблю ее безумно.
На днях позвонила какая-то девица.
"Вы извините. Вы меня не знаете. Но я хотела вам сказать, что у вас удивительные стихи. Они открыли мне целый мир. Спасибо вам. Извините".
Эта девица, конечно, истеричка, восторженная дура. Небось каждому мало-мальски печатающемуся стихотворцу звонят такие психопатки. И все-таки…
А давеча прислал письмо некий темпераментный юноша.
"Ваши стихи меня потрясли. Как просто, умно, современно! Вы — лучший поэт наших дней!"
Этот молодой человек — южанин. Южанам свойственна повышенная эмоциональность, они любят преувеличивать. Их все время тянет к гиперболам и аффектации. И однако…
А одна интеллигентная дама сказала: "Вы хорошо пишете, очень любопытно пишете, талантливо пишете. Но вы пишете слишком оригинально. Вас начнут понимать через пятьдесят лет. Приготовьтесь к этому".
А один столичный знаток литературы написал мне: "Это не поэзия. Это проза, да к тому же посредственная. Это пустое, беспочвенное, бездуховное, бессмысленное, враждебное здоровым традициям оригинальничанье. Пишите нормально и не кривляйтесь!"
А друзья говорят мне: "Плюй на всех и пиши, как пишешь. И меньше ходи по редакциям". Но я все хожу и хожу по редакциям.
Ограда, мимо которой я шагаю, обходя сзади вышеупомянутую церковь, во всех отношениях великолепная ограда из кованого железа с очень натуральными широкими листьями и не менее натуральными полураспустившимися цветами, высокая, пышная сквозная ограда, полукольцом окружающая удивительную церковь, вдруг прерывается, и я вхожу в заваленный снегом Михайловский сад. По расчищенной дорожке иду к бело-желтому небольшому павильону, стоящему в глубине сада и многократно перечеркнутому черными стволами деревьев.
А я все хожу и хожу по редакциям. Как и всякому писателю, мне хочется печататься. Как и всякому писателю, мне требуются читатели. Как и всякий писатель, я жду признания. Да и от славы я бы не отказался. Она не будет лишней. Говорят, что она обременительна, но мне кажется, что я справлюсь с этим бременем. Эй, слава! Где ты? Я тут! Я прошу тебе твои капризы, твою взбалмошность. Я даже готов простить тебе твою неверность! Я жду тебя, эй, слава! Ты слышишь меня?
Подойдя к павильону, я останавливаюсь и любуюсь этим изящным пустячком, так, между делом, для одного лишь удовольствия созданным знаменитым мастером. Из-за колонны выходит женщина, и я вздрагиваю.
Стройна. Роста среднего. Пальто черное, длинное, до пят, узкое в талии. Небольшой стоячий воротничок из соболя. Соболь по подолу и на рукавах. В руках большая муфта, тоже из соболя. Волосы пышные, темнорусые, с золотистым отливом… Плоская соболья шапочка… Сбоку цветочек. Лицо? Его не видно. Женщина смотрит в сторону. Виден только висок. На виске выбившийся из прически локон. Видна щека. На щеке легкий румянец. Видно розовое маленькое ухо. В ухе крупная серьга с красивым зеленым камнем. Наверное, это изумруд.
Постояла. Снова скрылась за колонной.
Затаив дыхание, поднимаюсь по ступеням на каменную площадку, крадусь к колонне, осторожно заглядываю за нее — никого!
Вдруг вижу — незнакомка в соболях идет по аллее, идет быстро, мелкими шажками (теперь женщины так не ходят). Бросаюсь следом, но она уже далеко. Прибавляю шагу, но она идет слишком быстро, будто знает, что я ее преследую, будто пытается скрыться от погони.
Ворота. Запыхавшись, выбегаю на Садовую. У тротуара стоит коляска. Настоящая, одноконная, крытая черным лаком, легкая коляска. Поднятый кожаный верх. Широкая спина возницы с голубым кушаком. Гнедая тонконогая лошадь. "Отчего же коляска, а не сани? — мелькает у меня в голове. — Ах, да! Мостовые посыпают песком!" Рядом с коляской стоит моя незнакомка. Она вытаскивает руку из муфты, подхватывает подол пальто, ставит ногу на ступеньку (ботинок черный, с узким носком и высокой шнуровкой) и легко вскакивает в экипаж. Кучер натягивает поводья, и лошадь с места берет рысью. Мягко покачиваясь на рессорах, коляска уезжает. Я провожаю ее взглядом. Задержавшись у перекрестка, она сворачивает на Инженерную. Лицо! Его я так и не увидел.
Киносъемка, конечно. В городе что-то снимают. Сейчас перерыв. Актрисе, а может быть, всего лишь статистке, захотелось прогуляться. Все натурально: и шапочка, и ботинки со шнуровкой, и муфта, и голубой кушак кучера. А как приятно прокатиться по городу в старинной коляске… Но ведь там, в вагоне, тоже была она! Не снимая старомодного пальто, не меняя старомодной прически, оставаясь все в той же «таблетке» с цветком, едет куда-то за город? Господи! Да мало ли почему она отправилась за город! Съемка идет одновременно и в городе и где-то в пригороде. Вечером возвращалась со съемки — только и всего! Но в электричке она была без сережек — хорошо помню. А тогда, в комнате, конечно мне померещилось. Книжку я сам брал машинально, не соображая, думая о чем-то другом и забыв прикрыть дверцу. Такое бывает со мною, бывает. И все это вместе совершенно случайное, да, да, случайное, беспричинное, ни к чему не обязывающее и ни на что не намекающее стечение обстоятельств.
Коляска-то, между прочим, отличная. И, кажется, совсем новая. А лошадь холеная и хороших кровей. Прекрасная лошадь. Соболь явно натуральный. Изумруды вроде бы тоже. Нет, не статистка — актриса. Любопытно, что снимают? Очередной рассказ Чехова? Или за Бунина уже взялись? Или это исторический фильм? Дама в соболях — бесстрашная революционерка. В муфте она прячет браунинг. Ей поручено политическое убийство. Но провокатор помешает ей выполнить задание. Она, бедняжка, окончит свои дни на виселице. Браунинг небось совсем маленький, симпатичный. Пули отравленные. Пули непременно должны быть отравленными, чтобы уж наверняка.
Но как изящно приподняла она рукою подол! Будто это вовсе привычное для нее дело, будто каждый день по нескольку раз садится она в экипаж. Актриса, видать, способная. И хорошо вошла в образ.
Настин дом построен в том стиле, который когда-то почти у всех вызывал негодование, а теперь почти всех приводит в восторг. Фасад живописен и претенциозен. Он благоухает цветами и женской парфюмерией. Цветы растут на карнизах и прямо на стенах, образуя подобие плотно засаженных клумб. Их вялые, длинные стебли, слегка изгибаясь, безвольно тянутся вниз и опутывают оконные наличники. Над окнами виднеются головы красивых печальных женщин с распущенными змеевидными волосами. Волосы тянутся к цветам. Цветы вплетаются в волосы. Печальные красавицы выглядывают из зарослей экзотических растений.
В вестибюле остатки мраморного камина. Он тоже украшен женской головой. Но эта женщина почему-то весела — она улыбается. Потолок вестибюля сплошь покрыт гипсовыми листьями. Вероятно, это листья тех цветов, которые на фасаде.
Настя живет на третьем этаже. Между вторым и третьим этажами на лестнице сохранился витраж: красная лодка под белым парусом несется по синему морю, разрезая носом кудрявые волны. Над морем повисли сдобные, румяные облака.
Дверь Настиной квартиры. Старинная бронзовая ручка, до блеска вытертая руками жильцов. Над кнопной звонка — табличка:

Алтуфьевы — 1 зв.
Панкратова — 2 зв.
Коган — 3 зв.
Рюхины — 4 зв.
Курнаков — 5 зв.

Нажимаю на кнопку два раза. За дверью торопливые шаги, лязг отпираемых запоров. Дверь распахивается. Меня накрывает облако дивного аромата ("Шанель" 1 5). На пороге Настасья. Пушистый серый свитер, желтые вельветовые брючки, домашние тапочки восточного фасона с загнутыми носками и ярким шитьем. Прическа безукоризненна. Подрисованные глаза — тоже. Накрашенные губы — тоже. В глазах синее сияние. Пушистый свитер придает Насте сходство с каким-то симпатичным зверем, которого хочется тут же погладить и потискать.
Настя широко улыбается, предоставляя мне возможность еще раз убедиться в том, что и зубы у нее, слава богу, удались. Она прижимается щекой к моей бороде. Ее ресницы щекочут мне нос.
— Вытирай как следует ноги! — говорит Настя. — Пол только что вымыт.
Тщательно и с удовольствием вытираю ноги о резиновый половичок. Идем по длинному, полутемному коммунальному коридору. Слева и справа — двери. У каждой еще один половичок. Вот и Настина дверь с половичком. Он какой-то особенный, по-женски кокетливый. Опять вытираю ноги. Стараюсь.
— Ну хватит, хватит! — говорит Настя, и мы входим в комнату.
Мне полезно бывать у Насти. Я чувствую себя здесь умиротворенно. Настино жилище — маленький женский рай. Все здесь женственно, женоподобно и мебель каких-то особенно мягких очертаний, и шторы какого-то лукавого, соблазнительного рисунка, и ковер с каким-то волнующе-длинным и нежным ворсом, и фарфоровые статуэтки на серванте, изображающие игривых красавиц восемнадцатого века в черных полумасках и с раскрытыми веерами, поднесенными к алым губкам. Даже развешанные по стенам репродукции с известных пейзажей Куинджи выглядят почему-то женственно.
Настина комната заменяет ей целую квартиру. Здесь и гостиная, и спальня, и столовая, и частично кухня (Настя держит холодильник в комнате). Вокруг полнейшая чистота и полнейший порядок. Пыли нигде не видно. Все вещи стоят и лежат на своих местах. Настя аккуратистка, чистюля, чистоплюйка, и это мне ужасно нравится — я и сам чистоплюй. Рядом еще одна комната, поменьше. В ней ютится Женька. Ему восемь лет. Он белобрыс и веснушчат. Он голубоглаз, как Настя. Но сейчас его нет, он у бабушки.
На столе приготовлено угощенье — бутылка марочного портвейна, сыр, яблоки, пастила.
— Ну, что с книжкой? — спрашивает Настасья, наливая в рюмки портвейн.
— Неважно, — отвечаю я. — Придется выбросить десяток стихотворений. Они экономят бумагу.
— Свинство! — возмущается Настя. Она вскакивает со стула и шагает по комнате, на мужской манер засунув руки в карманы своих штанов.
— Нет, какое скотство! — не унимается Настя. — На твои стихи не хватает бумаги!
— Ладно, не расстраивайся, — говорю я, — мне не привыкать.
— Бедный ты мой! — шумно вздыхает Настя и, подойдя сзади, обвивает мою шею пушистой рукой. — Страдалец ты мой! Хорошие всегда страдают, а плохие веселятся!
Она наклоняется и, запрокинув мою голову, целует меня в губы. Поцелуй сильный, долгий и жадный.
На раздвинутом диване появляются простыня и подушки. Свет гаснет. В окне фиолетовые сумерки. Они снова затопляют неспособный постоять за себя слабохарактерный город. Они заглядывают в комнату. Они подсматривают, как раздевается Настя.
А Настя умеет раздеваться. А Настя раздевается талантливо. А Настя раздевается вдохновенно. О, как это все!.. Трудно подыскать подходящий эпитет. Так, наверное, раздевались наложницы фараонов, с детства наученные тонкому искусству раздевания. Так, вероятно, раздевались молодые, еще любимые королями королевы, когда им приходилось обходиться без помощи прислуги. Так Диана обнажалась на берегу ручья, когда ее увидел несчастный Актеон.
Расстегиваются пуговицы, крючки и молнии. Развязываются узелки, освобождаются петли. Что-то перелетает через голову. Что-то сползает вниз, на бедра, и далее к лодыжкам. Что-то чуть задерживается на локтях и коленях. Что-то скользит безо всякой задержки. Что-то уже валяется на полу, уже топчется голыми ступнями.
Я целую мягкий, теплый Настин живот.
— Не горюй, мой дорогой! — шепчет Настя и умолкает.
Раздается громкий и мелодичный бой часов (недавно Насте подарили электрические часы с боем).
— Ой! — вздрагивает Настасья. — Уже семь часов! Если мы не придем, Знобишин смертельно обидится, смертельно! Я тебя умоляю!
Не проходит и пяти минут, как то, что валялось на полу и было разбросано по всей комнате (только в этом единственном случае Настя позволяет себе что-то разбрасывать), снова обретает свои места на бесподобном Настином теле. Зажигается свет. Настя прихорашивается у зеркала. Я подхожу к ней и беру ее за плечи. Я вижу в зеркале голубоглазую, светловолосую, совсем еще молодую и очень привлекательную женщину, которую бесцеремонно обнимает какой-то бородатый и уже немолодой субъект. Настя смеется.
— А мы с тобой неплохая парочка! — говорит она.
Обсуждение выставки закончилось. На него мы опоздали. Знобишин издали машет нам рукой. Он улыбается. У него счастливое лицо. Его, конечно, хвалили. Его всегда хвалят.
Знобишин подходит и церемонно целует Настину руку.
— Вы, Анастасия Дементьевна, просто ослепительны! Вами можно любоваться только сквозь дымчатые очки!
Знобишин называет Настю по имени и отчеству. Так ему нравится. Он давно уже влюблен в Настю, и об этом знают все. Насте приятно, что Знобишин влюблен. И даже мне это приятно.
Настя берет Знобишина под руку. Мы идем по залу. Все смотрят на Настю и Знобишина. Я тоже смотрю на них. "Красотка!" — говорит кто-то за моей спиной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39