— Но, быть может, ты и не любил меня никогда? Это только мне, дуре, казалось, что любишь. Это только мне так хотелось, чтобы ты меня любил. Это я все придумала на свою голову, на свое несчастье.
Натюрморт. На темно-пурпурной бархатной смятой скатерти остатки легкого ужина. Оранжево-красный вареный краб, гроздь прозрачного желтого винограда, синяя фаянсовая тарелка, ножик с костяной ручкой, массивный бокал из дымчатого стекла. В бокале недопитое светлое вино. В вине плавает полуочищенный апельсин. Срезанная ножом кожура, свернувшись спиралью, свешивается через край бокала. Тут же забытые кем-то золотые часы с брелоком на зеленой шелковой ленте.
— Ты очень изменился за этот год. Я не узнаю тебя. Может быть, ты болен и скрываешь это? А может быть, и сам не понимаешь, что болен? Ты ведешь себя странно. Я боюсь за тебя. И за себя тоже. И за Женьку. Ведь если со мной что случится…
Отрываю виноградину и протягиваю ее Насте. Она берет ее, кладет в рот и жует.
— Кислый виноград, — говорит она. — Чуть-чуть бы послаще.
— Какой уж есть! — говорю я и снова тянусь к винограду. При этом я задеваю рукавом ножик с костяной ручкой. Он с легким звоном падает на пол. "Ну вот, — думаю, — испортил натюрморт!" Нагнувшись, подымаю ножик и осторожно кладу его на место.
— Не трогай ты ничего, я тебя умоляю! — говорит Настасья.
Пейзаж. Довольно ветхие каменные городские ворота с маленькой надвратной часовенкой и с подъемным мостом, переброшенным через ров. К воротам ведет широкая песчаная дорога, с двух сторон обнесенная грубоватой деревянной оградой. У ограды стоит нищий с протянутой рукой. По дороге бегает бездомная собачонка. Вечер. Ворота еще освещены, но дорога уже в тени. Издалека доносится колокольный звон.
Мы с Настей выходим на дорогу. Нищий смотрит на нас с надеждой. Подбежавшая собака обнюхивает нас.
— Как здесь тихо! — произносит Настя. — Только колокола. Люблю колокольный звон. У тебя есть мелочь?
Достаю из кошелька несколько монет. Настя подходит к нищему и кладет деньги в его ладонь. Нищий кланяется и что-то бормочет. Настя возвращается ко мне. Собака ее сопровождает.
— И воздух здесь очень чистый, — продолжает Настасья, — как на даче. Городишко, правда, невзрачненький. Провинция небось.
Вынув из сумочки кружевной платочек (у Ксюши есть почти такой же), Настя прикладывает его к глазам.
— Я понимаю, тебе уже скучно слушать меня, тебе уже надоело мое нытье, тебе опротивели мои слезы. Но попытайся, попытайся хоть немножко меня понять, войди в мое положение, поставь себя хоть на минутку, хоть на секунду, хоть на одно мгновение на мое место! Я уже не очень молода. У меня сын. Я просто женщина, наконец. Мне хочется, чтобы рядом был мужчина. Мне хочется покоя и уюта. Мне нужна семья. И я люблю тебя! Разве ты не видишь, что я люблю тебя? Разве это незаметно? Неужели ты в этом не уверен? Или ты опасаешься, что я буду плохой женой? Скажи, ты этого боишься? Да скажи же хоть словечко, о господи! Я тебя умоляю!
Настя наклоняет голову. Плечи ее сотрясаются. Я кладу руки ей на плечи.
— Успокойся, успокойся, — говорю я. — Видишь ли, понимаешь ли… происходит что-то непонятное, что-то непостижимое. Иногда мне кажется, что я сплю и никак не могу проснуться. А иногда у меня такое ощущение, что я спятил. Но это удивительное безумие! Удивительное! Ты прости меня, Настасья. Я, конечно, виноват, я тебе жизнь искалечил. Ты прости меня, если можешь. Все это, наверное, не к добру. Я не знаю, куда меня несет, что меня ждет, что со мною будет теперь… Но я бессилен с этим бороться. С этим невозможно, понимаешь, невозможно бороться!
Настя плачет, уткнувшись лбом в мою грудь. Я глажу ее плечи. Мне не хочется, чтобы она плакала, но утешить ее мне нечем. Мы стоим перед пейзажем Яна ван дер Хейдена. На пейзаже изображены ворота святого Антония в Амстердаме.
— Это не провинция, — говорю я, — это столица Голландии — Амстердам.
— Да провались он, твой Амстердам! — шепчет Настасья, сжимая в руке совсем мокрый платочек. — Ты бросаешь меня! Ты больше не любишь меня! При чем тут Амстердам?
Мы спускаемся в гардероб. Настя все плачет. Мы одеваемся и выходим на набережную. Около Адмиралтейства Настя садится в автобус. Я остаюсь на остановке. Автобус трогается, я вижу несчастное Настино лицо в окне автобуса. Постояв, направляюсь к Дворцовому мосту.
Нева еще не замерзла. По Неве, отчаянно дымя, плывет маленький, грязненький портовый буксир. У него красивое гордое имя — «Святополк». Буксир скрывается под мостом. Дым окутывает пешеходов на мосту. Буксир выплывает из-под моста. На его корме, широко расставив ноги, стоит матрос в черном, замасленном ватнике.
Перехожу мост, пересекаю площадь перед Биржей, перехожу еще один мост и погружаюсь в улицы Петроградской стороны.
Петроградская — это почти Европа. Это немножко Милан, немножко Париж, немножко Лондон, немножко Вена, немножко Стокгольм. Когда у меня хорошее настроение, Петроградская и вовсе Европа. Тогда я гуляю по аккуратным, интеллигентным, застроенным добротными домами улицам, и мне не нужен никакой Запад. Ну зачем мне куда-то ехать, плыть, лететь? Ну зачем мне куда-то тащиться? Не проще ли пошататься по этим приятным улицам, заглянуть в одну из симпатичных распивочных, выпить чашку кофе в одной из уютных кофеен и выкурить трубку, сидя на лавочке в одном из часто посещаемых мною сквериков и наблюдая, как беспечные ребятишки возятся в песке. Ну зачем, скажите на милость, мне сначала укладывать вещи в чемодан, потом вытаскивать их из чемодана, потом снова запихивать их в чемодан и, наконец, опять вываливать их из чемодана? Пропади он пропадом, этот чемодан! Ну ее к лешему, эту Западную Европу! Вот разве что с Ксюшей?
А вообще-то, довольно мне и Петроградской. У меня здесь чудесное ощущение, будто я за границей, но одновременно и дома. Душа моя здесь спокойна. Душа моя преисполнена здесь благостной лени. Она как бы полудремлет, но при этом и парит где-то на уровне третьих, четвертых, а иногда и шестых этажей, стараясь из деликатности не заглядывать в окна, дабы не стать нечаянной свидетельницей интимных сцен из частной жизни граждан. Душе моей вольготно в закоулках родной Петроградской стороны.
Иду по узкой улице с высокими домами. На углу дом с башенкой. Башенка увенчана куполом, напоминающим средневековый шлем. На острие шлема флюгер в виде флажка. На флюгере цифра — 1897. Я люблю эту башенку и этот флюгер, который давно уже не вращается и постоянно указывает на восток. Я всегда гляжу на башенку с радостью, убеждаясь в том, что никому не нужный, заржавевший, неподвижный флюгер еще цел. "Жить бы в этой башенке, — думаю я иногда, — жить бы на самом верху, под шлемом и глядеть оттуда на городские крыши! Жить бы там уединенно, общаясь с воробьями, голубями, кошками и облаками! Жить бы и не тужить!" Улица кончается. Сворачиваю на широкий проспект. Еще метров сто — и я у цели.
По причине сравнительно раннего часа в распивочной мало народу. Беру стакан "белого крымского" и ставлю его на узкий столик, тянущийся вдоль стены. Пью портвейн, наслаждаясь тишиной и чистым воздухом. Неподалеку стоит незнакомый человек с лицом небритым, помятым и не внушающим доверия. Он поглядывает на меня с приветливой улыбкой. Потом подходит со своим стаканом в руке.
— Слышь, борода, ты бывал в столице Великобритании — Лондоне? — спрашивает меня человек.
— Нет, — отвечаю, — в Лондоне я не бывал.
— А в столице Австрии — Вене?
— И в Вене я тоже не бывал.
— Так, значит, ты не гулял по Рингу и не восхищался собором святого Стефана?
— Нет, не гулял я по Рингу, не глядел я на здание парламента, не восхищался церковью Карла Барромея и собором святого Стефана тоже.
— Это плохо, борода! Ну а Париж-то ты небось видел? По Елисейским полям шатался? На Монмартр забирался? На Эйфелеву башню залезал?
— Увы, Парижа я не видел, по Елисейским полям не ходил, на Монмартре не был, на Эйфелеву башню не подымался, Нотр-Дам не осматривал, по Лувру не бродил, арку Звезды не фотографировал, и ни одной оперы в Гранд-Опера не посчастливилось мне слушать.
— Ну, борода! Ты оригинал! Ты уникум! Тебе, видать, уже за сорок, а ты и в Париже еще ни разу не появлялся! А как у тебя с Миланом?
— Я и Милана не видал, каюсь.
— А ты не врешь, борода, не шутишь? Не верю я тебе что-то. Ну а Стокгольм? Он же тут, рядышком! Неужто ты и Стокгольм ни разу в жизни не посетил?
— Да и Стокгольм, к сожалению, посетить мне не удалось. Как-то все не получалось.
— Ты меня удивляешь, борода. Ты меня просто изумляешь! Честно говоря, ты меня прямо-таки потрясаешь! Так чего же нам ждать-то с тобою? Чего нам тянуть? Давай дунем в Лондон денечка на три? Полюбуемся Темзой и Вестминстером, поглазеем на Тауэрский мост, подышим лондонским смогом. А после и в Париж заглянем, и в Милан заедем, и в Вену заскочим. А, борода? Быть может, ты хочешь в Рим? Колизей это, конечно, вещь! Или тебе больше по душе Венеция? Поторчим у собора святого Марка, повздыхаем на мосту Вздохов? Можно еще и Испанию охватить — Севилья, Гренада, Мадрид, Барселона! В Барселоне насладимся шедеврами чудака Гауди. Слыхал о таком? И зря, ты, борода, такой угрюмый, такой сосредоточенный, такой законопаченный, такой бронированный, такой неприступный! Проще, проще надо жить, борода! Мягче надо быть, гибче и подвижнее! Веселее надо быть! Веселее!
Расставшись с разговорчивым любителем странствий, я отправляюсь в кафе. Оно тут же, поблизости. Оно маленькое, тесненькое. Все стены его покрыты вульгарной абстрактной мазней, созданной каким-то модернистом-самоучкой. Этот дилетантский абстракционизм придает интерьеру кафе романтический оттенок, и по вечерам здесь частенько сидят очень бойкие молодые люди, которые очень громко, никого не стесняясь, читают друг другу свои очень свежие, только что сочиненные стихи. За кофейным аппаратом хозяйничает плотненькая пышногрудая брюнетка с челкой до глаз и красными плотоядными губами.
— Вам, как всегда, двойную с сахаром? — спрашивает она, глядя мне в глаза южным бесцеремонным взглядом.
Сидя за столиком и размешивая ложечкой сахар, я ошущаю спиной ее внимание к своей персоне. Кроме того, я ощущаю еще что-то, какое-то неудобство, какую-то озабоченность. Утром, едва проснувшись, я обнаружил ее в себе. Тогда она была еще невелика. Часам к одиннадцати она подросла и в Эрмитаже доставляла мне уже беспокойство. Сейчас же, под взглядом красногубой брюнетки, озабоченность стала расти неудержимо.
…Ковыряхин сказал: "Зачем нам этот костер полыхаюший?.." И еще он сказал: "Пусть улетает ее голос к пределам тем…" Он опасный человек, этот трактирщик Ковыряхин! Он способен небось черт знает на что! В глазах у него желтые огоньки! Он ужасный человек, ужасный! Он может такое натворить! А завтра концерт, завтра ее концерт! Надо же что-то… Предупредить надо, предупредить! Помешать! Оградить!
Выбегаю из кафе, бросаюсь к ближайшему телефону-автомату, набираю номер. В трубке частые гудки. Занято. Еще и еще раз набираю Ксюшин номер. Опять гудки. Все еще занято. Выхожу из будки. Стою, жду. Пять минут, десять, пятнадцать. Снова забираюсь в будку, снова набираю номер. И снова частые гудки. Занято.
Спешу к трамваю. Сажусь. Еду. Выхожу у станции метро. Спускаюсь под землю. Врываюсь в вагон. Снова еду. Выскакиваю из вагона. Кидаюсь к эскалатору (он движется невыносимо медленно, еле ползет!). Перепрыгивая через две ступеньки, бегу по лестнице. Торопясь, то и дело переходя на бег, шагаю по набережной.
Вот ее дом. Вот крыльцо. Вот дверь. У нее какой-то непривлекательный вид, она какая-то облупленная, она приоткрыта. Вхожу в вестибюль. Остатки камина, остатки лепных украшений на потолке. На стене надпись мелом: "Сашка — кретин".
Взбегаю на второй этаж. Две двери. Одна, кажется, заколочена. Рядом со второй два звонка. Нажимаю на один. Дверь не открывают. Нажимаю еще раз. Дверь не открывают. Нажимаю на второй звонок. За дверью слышится шарканье шагов. Дверь приоткрывается. В щели возникает голова старухи в шапке седых, спутанных, нечесаных волос.
— Вам кого?
Я молчу. Смотрю на старуху и молчу.
— Вы, наверно, ошиблись квартирой.
Я молчу. Дверь медленно закрывается. Щель становится все эже и эже. Голова старухи исчезает.
— Подождите!
Дверь приоткрывается снова.
— Что вам надо?
И правда, чего мне надо? Чего я хочу?
Из глубины квартиры доносится пение. Женский голос.
— Скажите, кто это у вас в квартире поет?
— Это радио, молодой человек.
— Неужели радио? Да, да, разумеется, радио… А вы не знаете, в этой ли квартире жила когда-то известная певица Ксения Брянская? Она давно умерла, но…
— Не знаю, молодой человек. Говорят, какая-то певица здесь проживала, но фамилию ее никто уж не помнит. Вы спросите в жилконторе. Там, наверно, известно.
— А можно войти? Мне хочется взглянуть на прихожую.
Пауза. Я слышу, как старуха дышит за дверью. Я слышу ее свистящее астматическое дыхание.
— Входите!
Старые выцветшие обои. Старое высокое трюмо с трещиной. Вешалка. Два электрических счетчика. Тусклая лампочка под потолком.
— А большая ли квартира?
— Три комнаты и кухня. Раньше-то большая была, очень большая. Но потом ее перегородили. В остальные комнаты вход с черной лестницы.
— А телефона нет у вас?
— Есть. Пожалуйста, пройдите вот сюда.
Старуха ведет меня в полутемный коридор. Путая цифры, набираю Ксюшин номер еще и еще раз. В трубке тишина, полнейшая, абсолютнейшая, мертвая, гробовая тишина.
— А ваш телефон вполне исправен?
— Вполне. Недавно его чинили.
Еду в метро. Вагон мягко покачивается. Грохот колес давит на уши. В вагоне свободно, но рядом со мною кто-то сидит. Темное зеркало окна отражает меня и моего случайного попутчика. Потихоньку его разглядываю.
Он немолод, солиден и приятно старомоден. Пальто из хорошего сукна с большим бобровым воротником (бобер красивый, лучше, чем у Знобишина). Круглая, бобровая же шапка с черным бархатным верхом. Небольшая, аккуратно подстриженная седая бородка. Седые лохматые брови. Мясистые, розовые губы сластены. Пухлые пальцы с массивными золотыми перстнями, лежащие на костяном набалдашнике старинной дорогой трости.
Человек этот тоже поглядывает на меня от нечего делать. Поезд лихо проносится где-то под Невой. Вагон раскачивается из стороны в сторону. Вагону весело — он пританцовывает. Несется во мраке под Невой и пританцовывает.
Вдоволь наглядевшисъ на своего вальяжного соседа, я достаю из кармана бумажник, извлекаю из него драгоценный билет и начинаю его изучать.
Он, как и положено, продолговат, но не слишком узок, он не велик, но и не чрезмерно мал. Он изготовлен из сероватой, довольно тонкой бумаги. По верху пущена надпись: "Зал Дворянского собрания. 16 декабря 1908 г.". Чуть ниже напечатано: "Билет на концерт К. В. Брянской". Еще ниже "Партер. 12 ряд. Место 15". В самом низу мелкими буквами обозначено: "Типография В. Авидон". У левого края наклеена гербовая марка благотворительного сбора. Тут же стоит цена билета — "3 р. 20 к.". Под нею размер благотворительного сбора — "10 к.". После проведена черта и подведен итог — "3 р. 30 к.".
Подняв глаза, я замечаю в окне, что сосед мой с явным волнением посматривает на меня и на мой билет. Наконец он наклоняется и говорит мне в ухо:
— Простите, сударь! А не лишний ли у вас этот билет? Почел бы за счастье приобрести его. Готов заплатить надбавку.
— Нет, к сожалению, не лишний, — отвечаю я.
Поезд останавливается. Выхожу. Человек с тростью тоже выходит и идет рядом со мною.
— Сударь, я готов заплатить вам в два раза дороже!
— Благодарю вас за щедрость, но билет мне гораздо нужнее, чем деньги.
— Как жаль, сударь, что вы столь состоятельны! То есть, простите, я хотел сказать… Но бывают же такие случаи! Я проездом в Петербурге, и я ни разу, ни разу еще не слышал Брянскую, хотя премного наслышан о ее феноменальном таланте. Войдите в мое положение, милостивый государь! Уступите мне ваш билет! Ведь вы же небось петербуржец и сможете в другой раз… А к нам, в Прокопьевск, Брянская не приедет. Остается только граммофон. Но вы же знаете, что такое граммофон, — никакого впечатления! Я вас прошу! Я готов встать перед вами на колени! Я заплачу вам десятикратную цену!
Житель Прокопьевска уже стал мне надоедать. Я прибавил шагу, но он не отставал. Эскалатор понес нас наверх. Мой преследователь стоял сзади и страстно шептал мне в затылок:
— Христом богом прошу! Месяц буду молиться за вас! Хотите — два месяца! И за вас, и за ваших родственников!
—
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39