сладко так, до слез, до ужаса…
— А какое дьявольское обаяние! Какая улыбка! И какие руки! Не только слушать, но и смотреть на нее…
— Отчего же не ездит она по заграницам? Пусть знают в Европе, как умеют у нас петь!
— Да, разумеется, голос прекрасно поставлен и от природы красив. И к тому же редчайшее трудолюбие. Говорят, что она репетирует все дни напролет. Но все же, Кирилл Модестович, здесь есть нечто таинственное. Это наваждение! Право слово, наваждение! Уверяю вас, она не просто певица…
— Сколько страсти! Как чувственно! Вакханка какая-то! Язычница! Сирена! Ее страшно слушать! Хочется заткнуть уши и убежать!
— Почему же не поет она в опере? У нее большой оперный голос! Почему же она…
— Не спорьте, господа, не спорьте! Тут все сразу: и талант, и упорство совсем не женское, и везение, и еще что-то…
— Феноменально! Такую певицу история дарит нам раз в столетие!
Я внимательно вглядывался в публику, надеясь увидеть ковыряхинскую поджарую фигуру. "Если увижу, тут же подойду, — решил я. — Затею какой-нибудь разговор, что-нибудь спрошу, о чем-нибудь расскажу. Это должно его смутить, это должно его расслабить, это поколеблет его решимость. Если она есть, конечно. Если он и в самом деле что-то задумал". Но поджарая фигура не показывалась.
Я отправился в буфет. Ковыряхина там не было. Я еще раз обошел все фойе. Ковыряхин не обнаруживался. "Померещился он мне, что ли? — подумал я. — Теперь мне все время что-то мерещится".
После антракта зал был окончательно покорен. Вслед за каждым романсом гремел оглушительный взрыв аплодисментов, проносился тайфун аплодисментов, прокатывалось цунами аплодисментов. И было странно, что стены стояли, и колонны не рушились, и потолок не оседал, и люстры не обрывались.
Из публики неслись крики, публика требовала исполнения своих любимых песен, публика пришла в экстаз. Ксения сияла счастливой улыбкой и пела, что просили, или говорила в наступившей тишине: "Это после! Это я спою в следующий раз!" И снова пела.
И в пении ее было уже нечто сверхъестественное, даже пугающее. Горячий клубок почти непереносимых чувств мучил душу, и я совсем раскис. "Господи, как хорошо-то! — думал я, кончиком мизинца снимая слезу с уголка глаза. — Господи, какая она… (Ах, черт, не найти слова, опять не найти нужного слова!)".
Романс "О, можно ль позабыть!" объявила уже сама Ксюша, и зал содрогнулся: это был «гвоздь», это был лучший, коронный номер ее репертуара, это было то, что доводило публику до беспамятства.
Приветственные аплодисменты смолкли. Прозвучали первые такты аккомпанемента. Ксения сделала шаг вперед, вытянула руку, плавным движением обвела ею зал и взяла первую ноту.
Моя чопорная соседка наклонила голову. Видимо, глядеть на Ксению она была уже не в силах.
— Простите, — шепнул я ей, — вы не могли бы дать мне на минуту ваш бинокль?
Она молча положила бинокль в мою ладонь. Я приставил его к глазам, покрутил колесико, и из цветного тумана выплыло совсем близкое Ксюшино лицо.
Оно было вдохновенно. Оно светилось. На щеках розовел румянец. Влажные губы блестели. Между ними мерцали белые зубы. Ресницы трепетали. Тонкие ноздри вздрагивали. Узкая витая прядь падала с виска на щеку.
Я опустил бинокль. Я тоже не мог смотреть.
О, можно ль позабыть бессонные те ночи, Те ночи дивные, тот неземной восторг, Тех звезд торжественно сияющие очи, Той грешной страсти гибельный костер!
О, можно ль позабыть те сладостные встречи, Тех ласк безумных нестерпимый бред, И те бессвязные, томительные речи, Те речи странные, в которых смысла нет!
О, можно ль позабыть те сказочные дали, Где побывали мы, и жар того огня, В котором мотыльками мы сгорали? Нет, ты не сможешь позабыть меня!
Нет, ты не сможешь позабыть меня!
Ксюшин голос умолк, растворясь в собственном одиночестве и в душном пространстве битком набитого людьми огромного зала.
— Как поет! Как поет, стерва! — шептал житель неведомого мне города Прокопьевска.
Снова грохнули аплодисменты. В партере многие встали и хлопали стоя. С хоров неслись какие-то истошные вопли. Курсистки что-то кричали, перегнувшись через балюстраду и приставив ладонь рупором ко рту. На эстраду летели букеты цветов и записки. Моя соседка спрятала лицо в ладони. Плечи ее прыгали. Я осторожно положил бинокль ей на колени.
Ксения низко кланялась, улыбаясь и прижимая к груди обнаженные по локоть руки. Синий камень на ее плече то вспыхивал, то гас. Складки шлейфа извивались и ломались у ее ног. Подойдя к роялю, она взяла за руку аккомпаниатора и подвела его к краю эстрады. Аккомпаниатор тоже кланялся, тоже улыбался, и ему тоже бросали цветы. Наконец он вернулся на свое место, но публика не успокаивалась. Ксюша махала рукою хорам и кланялась, кланялась, кланялась во все стороны.
"Спина небось заболит от поклонов?" — подумал я, и в этот миг, в этот самый миг в первых рядах появилась та самая узкоплечая, сутулая фигура в том самом черном сюртуке.
Фигура двигалась между креслами к проходу. К проходу! Вот она уже в проходе, вот метнулась к эстраде. К эстраде! Вот она уже рядом с Ксенией! Рядом! Вот поднялась длинная черная рука, и в руке было тоже что-то черное и продолговатое. Из этого черного, из его тонкого конца, вырвался язычок желтого пламени.
Ксюша вдруг странно выпрямилась, схватилась рукою за грудь и стала снова сгибаться в поклоне, медленно, медленно, как бы нехотя сгибаться в глубоком, глубоком, глубоком поклоне.
В зале стало тихо. Затем раздался тонкий женский вопль. Все повскакали с мест. Человек в черном исчез в толпе. Сквозь невообразимый шум доносились свистки полицейских.
Когда я пробился на эстраду, Ксению уже положили на рояль. Вся белая, неподвижная и какая-то плоская лежала она на черной плоской крышке рояля. Шлейф свешивался на пол. Около нее суетились двое. Кажется, это были доктора из публики. Внизу по проходу уносили закутанное в пурпурный бархат растерзанное тело несчастного трактирщика.
Протиснувшись к роялю, я взял Ксюшу за руку. Рука была теплая, мягкая и будто бы еще живая. На Ксюшиной груди по платью расплылось большое кровавое пятно. В широко открытых Ксюшиных глазах остановилось изумление. Брови были высоко подняты, а полуоткрытый рот был еще влажен и прекрасен. Я наклонился и в последний раз поцеловал ее губы. И ощутил на губах кисловатый вкус смерти.
Ничего больше не видя, натыкаясь на чьи-то тела и спотыкаясь о чьи-то ноги, я спустился в зал и стал пробираться к выходу.
Выйдя на улицу, поворачиваю налево. Михайловская, то есть улица Бродского, пустынна. Около Европейской, как всегда, стоят элегантные, новенькие финские автобусы. Гляжу на окна филармонии. Они темны. Возвращаюсь назад. Двери филармонии закрыты, у дверей висит табличка с надписью:
СЕГОДНЯ КОНЦЕРТА НЕТ
Дойдя до угла Невского, я останавливаюсь. Идет снег. Идет медленный, бесшумный, крупный, красивый снег. Он падает мне на плечи, щекочет лоб, повисает на усах и бороде.
Стою и гляжу на проносящиеся, уже редкие, машины. Стою и гляжу, как удаляются, растворяясь в снежной пелене, их красные огни. Неподалеку стоит милиционер в полушубке. Он поглядывает на меня с недоверием. Он думает, что я пьян и потому так долго безо всякого смысла торчу здесь, под снегом. Да, несомненно, он думает именно так. Да, конечно я похож на пьяного.
Спускаюсь в подземный переход. На стенах висят афиши разных театров и классически строгие афиши филармонии. Среди прочих висит очень старая, потускневшая афиша, отпечатанная шрифтом в стиле «модерн».
16 ДЕКАБРЯ в зале Дворянского собрания состоится сольный концерт певицы К. В. БРЯНСКОЙ в программе цыганские и русские романсы
…Шестнадцатое декабря… шестнадцатое декабря… Но где, где же я видел эту дату раньше? Она, кажется, была высечена на камне. Да, на камне! Она была над входом в какое-то сооружение, в какое-то небольшое здание… Она была над входом в часовню! В ее, Ксюшину, часовню на кладбище! Как давно я там не был! Почти год. И не тянуло меня туда, не тянуло! Ведь Ксюша была жива, была со мною! Впрочем, на кладбище мы с нею заходили, но это было в девятьсот восьмом, и тогда… и тогда я, естественно, не мог видеть часовню и эту надпись над входом. И вот поэтому я позабыл, успел позабыть… Но если бы вспомнил в трактире, или вчера, или сегодня в начале концерта?.. Ведь я же мог бы ее спасти! Ведь тогда у меня уже не было бы сомнений! Ведь тогда… А как же часовня? Ведь она существует! Ведь она стоит там, у речки! И на сером камне вырублена эта дата! И число обозначено, и месяц, и год. Только у года, будто нарочно, сбиты последние две цифры. Стало быть, все заранее предопределено! Все заранее тщательно продумано! Все до мелочей! Потому и забыл я о дате, что так угодно было провидению, что так надо было! И кому-то было угодно, чтобы подлец Ковыряхин… К тому же на моих глазах! Но кто он, этот великий фантазер, этот жестокий драматург, этот автор всех человеческих трагедий? За что он бедную Ксюшу? В расцвете красоты! В зените славы! Ей бы еще петь и петь! Ей бы в оперу! Она потрясла бы весь мир! И меня вместе с трактирщиком он выбрал орудием своей творческой прихоти. Именно меня ему и не хватало для стройности сюжета. Но, быть может, Ксюша была права? Но, быть может, это и есть плата? За талант? За успех и богатство? К тому же смерть красивая, ничего не скажешь. Жизни ее под стать. На эстраде. На глазах у почитателей. Положили на рояль. Такую прекрасную, белую на черный рояль, черный, как смерть. Сколько лет она пела, стоя у этого рояля, опершись о него, отражаясъ в его блестящем боку! И вот ее положили на него. Как все красиво! Красиво до ужаса, до безумия. Самое время теперь мне рехнуться. Пример Знобишина соблазнителен. Стало быть, и правда — за все надо платить. "Граждане, не забывайте оплачивать проезд!" Забудешь, так напомнят. Где-то ведут учет, в какой-то бухгалтерии. "Это уже оплачено, а это представить к оплате. И пусть не забудут расписаться в ведомости!" У Бога, значит, есть такая бухгалтерия в его «аппарате». Бог дал — Бог взял. А Ксения любила Бога. И часто молилась ему. И доверяла ему. Как же не доверять — он дал ей так много. А Бог ее, как перепелку, на лету. Метко стреляет! Но, говорят, что раньше прочих он берет к себе тех, кого любит. Любил он Ксюшу и не смог удержаться — взял ее к себе. Сидит она сейчас у Бога в раю и пьет чай с вареньем из черной смородины. "Ну что, попела?" — спрашивает Бог. "Попела", — отвечает Ксюша и дует на чай. Чаевничают небось как положено, пьют из блюдец, по-русски. "Вот и хорошо, — говорит Бог. — Теперь чайку попей, отдохни. У меня тут тепло, спокойно. А я по тебе соскучился. Уж очень ты мила и даровита. Таких женщин, помнится, за всю историю не много было. На пальцах пересчитаешь".
Подхожу к афише поближе и ногтем пытаюсь подцепить ее кончик. Кто-то берет меня под руку. Оборачиваюсь. Предо мною милиционер в полушубке.
— Прошу вас, гражданин, следовать за мной.
Послушно следую. Выходим на Невский, останавливаемся у края тротуара. Подъезжает патрульная милицейская машина. Распахивается задняя дверца. Из нее вылезает другой милиционер. Поддерживая меня под локти, милиционеры помогают мне забраться в машину.
Отделение милиции. За столом немолодой лейтенант с усталым лицом. Я сижу перед ним на стуле. Рядом стоит мой милиционер в полушубке. Теперь я вижу, что он очень молод. В его глазах есть что-то восточное.
— Был задержан при совершении акта мелкого хулиганства, — говорит он. — Срывал со стены афишу. Кажется, пьян.
Лейтенант подымается из-за стола, подходит ко мне.
— Дыхните!
Я дышу.
— Еще раз дыхните!
Еще раз дышу.
— Нет, кажется, трезв. Тем хуже. Зачем срывали афишу?
Я молчу.
— Я вас спрашиваю, гражданин: зачем срывали афишу?
Я не отвечаю.
— Вообще, товарищ лейтенант, он какой-то чудной. Я это сразу заметил, когда он еще стоял на Невском. Идет снег, а он не прячется — стоит и стоит под снегом. Может, он не вполне…
— А он испортил афишу?
— Нет, не испортил. Но пытался. Афиша, видать, хорошо приклеена. Крепким клеем.
— Предъявите документы!
Предъявляю. Лейтенант выписывает данные из моего паспорта в большую амбарную книгу. Возвращает паспорт.
— Что же вы, гражданин! Вроде бы интеллигентный, приличный и немолодой уже человек, а ведете себя как мальчишка. Что же вы озорничаете, гражданин? И что вы все молчите? Ладно, Загидулин, пусть идет. Он, сдается мне, и впрямь не в себе.
— У меня горе, — говорю я вдруг. И будто не я это говорю, а кто-то другой, во мне находящийся и мне незнакомый, говорит помимо моей воли. "Зачем, зачем я это говорю?" — думаю я с тоской и отвращением к себе, но продолжаю говорить: — У меня умерла любимая женщина, жена. Только что. Два часа тому назад. Она артистка. Ее имя на той афише.
Теперь замолкает лейтенант. И Загидулин тоже молчит, опустив глаза. Пауза тянется долго.
— Та-а-ак, — произносит наконец лейтенант и снова умолкает. — Загидулин, — говорит он, вдоволь намолчавшись, — бери машину, сажай в нее гражданина, поезжайте на Невский и снимите афишу. Пусть гражданин возьмет ее себе. После отвезешь его домой.
Едем. Загидулин виновато прячет глаза. Вылезаем. Спускаемся в переход. Ищем афишу. Ее нет. Место, на котором она висела, свободно.
— Вот черт! — удивляется милиционер. — Но вы не расстраивайтесь, гражданин. Мы вам достанем эту афишу. Достанем и привезем. Вы уж меня извините. Я понимаю, вам тяжело.
Выезжаем на набережную.
— Остановите машину, — говорю я, — дальше пешком пойду.
На набережной ни души. Снег валит не переставая. Ступни мои утопают в снегу. Останавливаюсь под фонарем и гляжу, как мечутся снежные вихри в холодных лучах люминесцентной лампы. Миллионы неслышных снежинок пляшут вокруг фонаря судорожный белый танец. А там, за снежной кутерьмой, в темноте декабрьской ночи стоит черный, полузанесенный снегом рояль. На нем лежит что-то белое и плоское, некая фигура, вылепленная из снега. Совсем неподвижная снежная фигура.
Выхожу на мост, останавливаюсь у высокой чугунной ограды и смотрю вниз. Черная, холодная, страшная вода с шипением обтекает гранитные быки, стремясь на запад — в Маркизову лужу, в Финский залив, в Балтийское море, в Атлантический океан. Она уносит какой-то продолговатый белый предмет. За ним, извиваясь, то погружаясь в воду, то всплывая, то сужаясь, то расширяясь, тянется как бы хвост, как бы шлейф, длинный белый шлейф…
Перехожу мост. Весь я в снегу. Ноги мои уже по колено зарываются в снег. Фонари мутными пятнами отмечают линию набережной. Какой снегопад! Давно такого не было. Давно-давно такого не было. Какой роскошный снегопад!
У фонаря стоит женщина, вся в белом. Подхожу и всплескиваю руками:
— Боже мой! Ты здесь, под снегом, без пальто, в легком шелковом платье!
Ксения молчит. В широко раскрытых ее глазах еще стоит изумление. Брови по-прежнему высоко подняты, а полуоткрытый рот по-прежнему прекрасен. Я беру ее обеими руками за щеки и снова целую этот влажный, карминно-красный, кроваво-красный рот. Я целую его долго. Но Ксюша не отвечает мне, рот ее неподвижен. Снег падает ей на лицо и не тает. Снег засыпает ей глаза и не тает.
— Ксюша! — кричу я и трясу ее за плечи. — Что с тобою, Ксюша? Очнись!
Сонмы снежинок, овевая нас, уносятся куда-то вверх, в беспросветную темень неба. А оттуда, сверху, из темени, опускаются столбы светящейся снежной пыли.
Ксюша исчезает. Я стою под фонарем один, прижимаясь бородой к холодному чугуну его высокого столба.
Ксюши уже нет. Я бреду дальше. Я останавливаюсь под следующим фонарем. Я жду, но Ксюша больше не появляется. И опять я бреду под снегом, увязая в сугробах. Ксюши больше нет.
Открыв дверь и войдя в прихожую, я вижу свою мать. Она смотрит на меня с тревогой.
— Почему ты не спишь? — изумляюсь я.
— Что случилось? — говорит мама. — У тебя ужасное лицо!
Медленно стягиваю с себя пальто и стряхиваю с него снег. Подхожу к зеркалу. И верно, лицо у меня страшноватое. Я ли это вообще? До этой ночи я узнавал себя. Теперь не узнаю. Решительно не могу узнать! Какой-то чужой, измученный жизнью старец глядит на меня из зеркала. Волосы стоят дыбом, борода взлохмачена. Похож на мельника из «Русалки». Мама всхлипывает за моей спиной.
— Ради бога, скажи, что с тобой творится? Целый год с тобой происходит что-то страшное. Я же чувствую! Я ночами не сплю!
— Успокойся, мамочка, — говорю я, направляясь в свою комнату и зажигая торшер. — Успокойся. Теперь уже все кончено. Теперь уже все будет хорошо. Теперь тебе уже нечего опасаться за меня. Я еще немножко потомлюсь, пострадаю, и это пройдет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
— А какое дьявольское обаяние! Какая улыбка! И какие руки! Не только слушать, но и смотреть на нее…
— Отчего же не ездит она по заграницам? Пусть знают в Европе, как умеют у нас петь!
— Да, разумеется, голос прекрасно поставлен и от природы красив. И к тому же редчайшее трудолюбие. Говорят, что она репетирует все дни напролет. Но все же, Кирилл Модестович, здесь есть нечто таинственное. Это наваждение! Право слово, наваждение! Уверяю вас, она не просто певица…
— Сколько страсти! Как чувственно! Вакханка какая-то! Язычница! Сирена! Ее страшно слушать! Хочется заткнуть уши и убежать!
— Почему же не поет она в опере? У нее большой оперный голос! Почему же она…
— Не спорьте, господа, не спорьте! Тут все сразу: и талант, и упорство совсем не женское, и везение, и еще что-то…
— Феноменально! Такую певицу история дарит нам раз в столетие!
Я внимательно вглядывался в публику, надеясь увидеть ковыряхинскую поджарую фигуру. "Если увижу, тут же подойду, — решил я. — Затею какой-нибудь разговор, что-нибудь спрошу, о чем-нибудь расскажу. Это должно его смутить, это должно его расслабить, это поколеблет его решимость. Если она есть, конечно. Если он и в самом деле что-то задумал". Но поджарая фигура не показывалась.
Я отправился в буфет. Ковыряхина там не было. Я еще раз обошел все фойе. Ковыряхин не обнаруживался. "Померещился он мне, что ли? — подумал я. — Теперь мне все время что-то мерещится".
После антракта зал был окончательно покорен. Вслед за каждым романсом гремел оглушительный взрыв аплодисментов, проносился тайфун аплодисментов, прокатывалось цунами аплодисментов. И было странно, что стены стояли, и колонны не рушились, и потолок не оседал, и люстры не обрывались.
Из публики неслись крики, публика требовала исполнения своих любимых песен, публика пришла в экстаз. Ксения сияла счастливой улыбкой и пела, что просили, или говорила в наступившей тишине: "Это после! Это я спою в следующий раз!" И снова пела.
И в пении ее было уже нечто сверхъестественное, даже пугающее. Горячий клубок почти непереносимых чувств мучил душу, и я совсем раскис. "Господи, как хорошо-то! — думал я, кончиком мизинца снимая слезу с уголка глаза. — Господи, какая она… (Ах, черт, не найти слова, опять не найти нужного слова!)".
Романс "О, можно ль позабыть!" объявила уже сама Ксюша, и зал содрогнулся: это был «гвоздь», это был лучший, коронный номер ее репертуара, это было то, что доводило публику до беспамятства.
Приветственные аплодисменты смолкли. Прозвучали первые такты аккомпанемента. Ксения сделала шаг вперед, вытянула руку, плавным движением обвела ею зал и взяла первую ноту.
Моя чопорная соседка наклонила голову. Видимо, глядеть на Ксению она была уже не в силах.
— Простите, — шепнул я ей, — вы не могли бы дать мне на минуту ваш бинокль?
Она молча положила бинокль в мою ладонь. Я приставил его к глазам, покрутил колесико, и из цветного тумана выплыло совсем близкое Ксюшино лицо.
Оно было вдохновенно. Оно светилось. На щеках розовел румянец. Влажные губы блестели. Между ними мерцали белые зубы. Ресницы трепетали. Тонкие ноздри вздрагивали. Узкая витая прядь падала с виска на щеку.
Я опустил бинокль. Я тоже не мог смотреть.
О, можно ль позабыть бессонные те ночи, Те ночи дивные, тот неземной восторг, Тех звезд торжественно сияющие очи, Той грешной страсти гибельный костер!
О, можно ль позабыть те сладостные встречи, Тех ласк безумных нестерпимый бред, И те бессвязные, томительные речи, Те речи странные, в которых смысла нет!
О, можно ль позабыть те сказочные дали, Где побывали мы, и жар того огня, В котором мотыльками мы сгорали? Нет, ты не сможешь позабыть меня!
Нет, ты не сможешь позабыть меня!
Ксюшин голос умолк, растворясь в собственном одиночестве и в душном пространстве битком набитого людьми огромного зала.
— Как поет! Как поет, стерва! — шептал житель неведомого мне города Прокопьевска.
Снова грохнули аплодисменты. В партере многие встали и хлопали стоя. С хоров неслись какие-то истошные вопли. Курсистки что-то кричали, перегнувшись через балюстраду и приставив ладонь рупором ко рту. На эстраду летели букеты цветов и записки. Моя соседка спрятала лицо в ладони. Плечи ее прыгали. Я осторожно положил бинокль ей на колени.
Ксения низко кланялась, улыбаясь и прижимая к груди обнаженные по локоть руки. Синий камень на ее плече то вспыхивал, то гас. Складки шлейфа извивались и ломались у ее ног. Подойдя к роялю, она взяла за руку аккомпаниатора и подвела его к краю эстрады. Аккомпаниатор тоже кланялся, тоже улыбался, и ему тоже бросали цветы. Наконец он вернулся на свое место, но публика не успокаивалась. Ксюша махала рукою хорам и кланялась, кланялась, кланялась во все стороны.
"Спина небось заболит от поклонов?" — подумал я, и в этот миг, в этот самый миг в первых рядах появилась та самая узкоплечая, сутулая фигура в том самом черном сюртуке.
Фигура двигалась между креслами к проходу. К проходу! Вот она уже в проходе, вот метнулась к эстраде. К эстраде! Вот она уже рядом с Ксенией! Рядом! Вот поднялась длинная черная рука, и в руке было тоже что-то черное и продолговатое. Из этого черного, из его тонкого конца, вырвался язычок желтого пламени.
Ксюша вдруг странно выпрямилась, схватилась рукою за грудь и стала снова сгибаться в поклоне, медленно, медленно, как бы нехотя сгибаться в глубоком, глубоком, глубоком поклоне.
В зале стало тихо. Затем раздался тонкий женский вопль. Все повскакали с мест. Человек в черном исчез в толпе. Сквозь невообразимый шум доносились свистки полицейских.
Когда я пробился на эстраду, Ксению уже положили на рояль. Вся белая, неподвижная и какая-то плоская лежала она на черной плоской крышке рояля. Шлейф свешивался на пол. Около нее суетились двое. Кажется, это были доктора из публики. Внизу по проходу уносили закутанное в пурпурный бархат растерзанное тело несчастного трактирщика.
Протиснувшись к роялю, я взял Ксюшу за руку. Рука была теплая, мягкая и будто бы еще живая. На Ксюшиной груди по платью расплылось большое кровавое пятно. В широко открытых Ксюшиных глазах остановилось изумление. Брови были высоко подняты, а полуоткрытый рот был еще влажен и прекрасен. Я наклонился и в последний раз поцеловал ее губы. И ощутил на губах кисловатый вкус смерти.
Ничего больше не видя, натыкаясь на чьи-то тела и спотыкаясь о чьи-то ноги, я спустился в зал и стал пробираться к выходу.
Выйдя на улицу, поворачиваю налево. Михайловская, то есть улица Бродского, пустынна. Около Европейской, как всегда, стоят элегантные, новенькие финские автобусы. Гляжу на окна филармонии. Они темны. Возвращаюсь назад. Двери филармонии закрыты, у дверей висит табличка с надписью:
СЕГОДНЯ КОНЦЕРТА НЕТ
Дойдя до угла Невского, я останавливаюсь. Идет снег. Идет медленный, бесшумный, крупный, красивый снег. Он падает мне на плечи, щекочет лоб, повисает на усах и бороде.
Стою и гляжу на проносящиеся, уже редкие, машины. Стою и гляжу, как удаляются, растворяясь в снежной пелене, их красные огни. Неподалеку стоит милиционер в полушубке. Он поглядывает на меня с недоверием. Он думает, что я пьян и потому так долго безо всякого смысла торчу здесь, под снегом. Да, несомненно, он думает именно так. Да, конечно я похож на пьяного.
Спускаюсь в подземный переход. На стенах висят афиши разных театров и классически строгие афиши филармонии. Среди прочих висит очень старая, потускневшая афиша, отпечатанная шрифтом в стиле «модерн».
16 ДЕКАБРЯ в зале Дворянского собрания состоится сольный концерт певицы К. В. БРЯНСКОЙ в программе цыганские и русские романсы
…Шестнадцатое декабря… шестнадцатое декабря… Но где, где же я видел эту дату раньше? Она, кажется, была высечена на камне. Да, на камне! Она была над входом в какое-то сооружение, в какое-то небольшое здание… Она была над входом в часовню! В ее, Ксюшину, часовню на кладбище! Как давно я там не был! Почти год. И не тянуло меня туда, не тянуло! Ведь Ксюша была жива, была со мною! Впрочем, на кладбище мы с нею заходили, но это было в девятьсот восьмом, и тогда… и тогда я, естественно, не мог видеть часовню и эту надпись над входом. И вот поэтому я позабыл, успел позабыть… Но если бы вспомнил в трактире, или вчера, или сегодня в начале концерта?.. Ведь я же мог бы ее спасти! Ведь тогда у меня уже не было бы сомнений! Ведь тогда… А как же часовня? Ведь она существует! Ведь она стоит там, у речки! И на сером камне вырублена эта дата! И число обозначено, и месяц, и год. Только у года, будто нарочно, сбиты последние две цифры. Стало быть, все заранее предопределено! Все заранее тщательно продумано! Все до мелочей! Потому и забыл я о дате, что так угодно было провидению, что так надо было! И кому-то было угодно, чтобы подлец Ковыряхин… К тому же на моих глазах! Но кто он, этот великий фантазер, этот жестокий драматург, этот автор всех человеческих трагедий? За что он бедную Ксюшу? В расцвете красоты! В зените славы! Ей бы еще петь и петь! Ей бы в оперу! Она потрясла бы весь мир! И меня вместе с трактирщиком он выбрал орудием своей творческой прихоти. Именно меня ему и не хватало для стройности сюжета. Но, быть может, Ксюша была права? Но, быть может, это и есть плата? За талант? За успех и богатство? К тому же смерть красивая, ничего не скажешь. Жизни ее под стать. На эстраде. На глазах у почитателей. Положили на рояль. Такую прекрасную, белую на черный рояль, черный, как смерть. Сколько лет она пела, стоя у этого рояля, опершись о него, отражаясъ в его блестящем боку! И вот ее положили на него. Как все красиво! Красиво до ужаса, до безумия. Самое время теперь мне рехнуться. Пример Знобишина соблазнителен. Стало быть, и правда — за все надо платить. "Граждане, не забывайте оплачивать проезд!" Забудешь, так напомнят. Где-то ведут учет, в какой-то бухгалтерии. "Это уже оплачено, а это представить к оплате. И пусть не забудут расписаться в ведомости!" У Бога, значит, есть такая бухгалтерия в его «аппарате». Бог дал — Бог взял. А Ксения любила Бога. И часто молилась ему. И доверяла ему. Как же не доверять — он дал ей так много. А Бог ее, как перепелку, на лету. Метко стреляет! Но, говорят, что раньше прочих он берет к себе тех, кого любит. Любил он Ксюшу и не смог удержаться — взял ее к себе. Сидит она сейчас у Бога в раю и пьет чай с вареньем из черной смородины. "Ну что, попела?" — спрашивает Бог. "Попела", — отвечает Ксюша и дует на чай. Чаевничают небось как положено, пьют из блюдец, по-русски. "Вот и хорошо, — говорит Бог. — Теперь чайку попей, отдохни. У меня тут тепло, спокойно. А я по тебе соскучился. Уж очень ты мила и даровита. Таких женщин, помнится, за всю историю не много было. На пальцах пересчитаешь".
Подхожу к афише поближе и ногтем пытаюсь подцепить ее кончик. Кто-то берет меня под руку. Оборачиваюсь. Предо мною милиционер в полушубке.
— Прошу вас, гражданин, следовать за мной.
Послушно следую. Выходим на Невский, останавливаемся у края тротуара. Подъезжает патрульная милицейская машина. Распахивается задняя дверца. Из нее вылезает другой милиционер. Поддерживая меня под локти, милиционеры помогают мне забраться в машину.
Отделение милиции. За столом немолодой лейтенант с усталым лицом. Я сижу перед ним на стуле. Рядом стоит мой милиционер в полушубке. Теперь я вижу, что он очень молод. В его глазах есть что-то восточное.
— Был задержан при совершении акта мелкого хулиганства, — говорит он. — Срывал со стены афишу. Кажется, пьян.
Лейтенант подымается из-за стола, подходит ко мне.
— Дыхните!
Я дышу.
— Еще раз дыхните!
Еще раз дышу.
— Нет, кажется, трезв. Тем хуже. Зачем срывали афишу?
Я молчу.
— Я вас спрашиваю, гражданин: зачем срывали афишу?
Я не отвечаю.
— Вообще, товарищ лейтенант, он какой-то чудной. Я это сразу заметил, когда он еще стоял на Невском. Идет снег, а он не прячется — стоит и стоит под снегом. Может, он не вполне…
— А он испортил афишу?
— Нет, не испортил. Но пытался. Афиша, видать, хорошо приклеена. Крепким клеем.
— Предъявите документы!
Предъявляю. Лейтенант выписывает данные из моего паспорта в большую амбарную книгу. Возвращает паспорт.
— Что же вы, гражданин! Вроде бы интеллигентный, приличный и немолодой уже человек, а ведете себя как мальчишка. Что же вы озорничаете, гражданин? И что вы все молчите? Ладно, Загидулин, пусть идет. Он, сдается мне, и впрямь не в себе.
— У меня горе, — говорю я вдруг. И будто не я это говорю, а кто-то другой, во мне находящийся и мне незнакомый, говорит помимо моей воли. "Зачем, зачем я это говорю?" — думаю я с тоской и отвращением к себе, но продолжаю говорить: — У меня умерла любимая женщина, жена. Только что. Два часа тому назад. Она артистка. Ее имя на той афише.
Теперь замолкает лейтенант. И Загидулин тоже молчит, опустив глаза. Пауза тянется долго.
— Та-а-ак, — произносит наконец лейтенант и снова умолкает. — Загидулин, — говорит он, вдоволь намолчавшись, — бери машину, сажай в нее гражданина, поезжайте на Невский и снимите афишу. Пусть гражданин возьмет ее себе. После отвезешь его домой.
Едем. Загидулин виновато прячет глаза. Вылезаем. Спускаемся в переход. Ищем афишу. Ее нет. Место, на котором она висела, свободно.
— Вот черт! — удивляется милиционер. — Но вы не расстраивайтесь, гражданин. Мы вам достанем эту афишу. Достанем и привезем. Вы уж меня извините. Я понимаю, вам тяжело.
Выезжаем на набережную.
— Остановите машину, — говорю я, — дальше пешком пойду.
На набережной ни души. Снег валит не переставая. Ступни мои утопают в снегу. Останавливаюсь под фонарем и гляжу, как мечутся снежные вихри в холодных лучах люминесцентной лампы. Миллионы неслышных снежинок пляшут вокруг фонаря судорожный белый танец. А там, за снежной кутерьмой, в темноте декабрьской ночи стоит черный, полузанесенный снегом рояль. На нем лежит что-то белое и плоское, некая фигура, вылепленная из снега. Совсем неподвижная снежная фигура.
Выхожу на мост, останавливаюсь у высокой чугунной ограды и смотрю вниз. Черная, холодная, страшная вода с шипением обтекает гранитные быки, стремясь на запад — в Маркизову лужу, в Финский залив, в Балтийское море, в Атлантический океан. Она уносит какой-то продолговатый белый предмет. За ним, извиваясь, то погружаясь в воду, то всплывая, то сужаясь, то расширяясь, тянется как бы хвост, как бы шлейф, длинный белый шлейф…
Перехожу мост. Весь я в снегу. Ноги мои уже по колено зарываются в снег. Фонари мутными пятнами отмечают линию набережной. Какой снегопад! Давно такого не было. Давно-давно такого не было. Какой роскошный снегопад!
У фонаря стоит женщина, вся в белом. Подхожу и всплескиваю руками:
— Боже мой! Ты здесь, под снегом, без пальто, в легком шелковом платье!
Ксения молчит. В широко раскрытых ее глазах еще стоит изумление. Брови по-прежнему высоко подняты, а полуоткрытый рот по-прежнему прекрасен. Я беру ее обеими руками за щеки и снова целую этот влажный, карминно-красный, кроваво-красный рот. Я целую его долго. Но Ксюша не отвечает мне, рот ее неподвижен. Снег падает ей на лицо и не тает. Снег засыпает ей глаза и не тает.
— Ксюша! — кричу я и трясу ее за плечи. — Что с тобою, Ксюша? Очнись!
Сонмы снежинок, овевая нас, уносятся куда-то вверх, в беспросветную темень неба. А оттуда, сверху, из темени, опускаются столбы светящейся снежной пыли.
Ксюша исчезает. Я стою под фонарем один, прижимаясь бородой к холодному чугуну его высокого столба.
Ксюши уже нет. Я бреду дальше. Я останавливаюсь под следующим фонарем. Я жду, но Ксюша больше не появляется. И опять я бреду под снегом, увязая в сугробах. Ксюши больше нет.
Открыв дверь и войдя в прихожую, я вижу свою мать. Она смотрит на меня с тревогой.
— Почему ты не спишь? — изумляюсь я.
— Что случилось? — говорит мама. — У тебя ужасное лицо!
Медленно стягиваю с себя пальто и стряхиваю с него снег. Подхожу к зеркалу. И верно, лицо у меня страшноватое. Я ли это вообще? До этой ночи я узнавал себя. Теперь не узнаю. Решительно не могу узнать! Какой-то чужой, измученный жизнью старец глядит на меня из зеркала. Волосы стоят дыбом, борода взлохмачена. Похож на мельника из «Русалки». Мама всхлипывает за моей спиной.
— Ради бога, скажи, что с тобой творится? Целый год с тобой происходит что-то страшное. Я же чувствую! Я ночами не сплю!
— Успокойся, мамочка, — говорю я, направляясь в свою комнату и зажигая торшер. — Успокойся. Теперь уже все кончено. Теперь уже все будет хорошо. Теперь тебе уже нечего опасаться за меня. Я еще немножко потомлюсь, пострадаю, и это пройдет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39