Разве это можно было знать заранее? Наша честь, наша слава, наша безопасность вдруг очутились у него в руках. Все прежнее – его романы, его проделки, – все было вздор, не главное. Но ведь невозможно было знать этого заранее. Будь я на его месте, кто знает, выдержал ли бы я, хотя именно я его и вовлек.
Франц вдруг почувствовал, что он устал. Он снова лег. А может быть, Георг вовсе и не участвовал в побеге? Да и он слишком ослабел для такого предприятия. Но кто бы ни бежал, Герман совершенно прав: непойманный беглец – это все же кое-что, это будоражит. Это вызывает сомнение в их всемогуществе. Это – брешь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Когда кистер, уходя, запер дверь и последний отзвук раскололся о дальние своды, Георг понял, что ему дана отсрочка, дана такая нежданная передышка, что он почти готов был принять ее за спасение. С самого бегства, вернее с ареста, впервые испытал он согревающее чувство безопасности. Но как ни остро было это чувство, оно было мимолетно. А ведь в этом сарае, сказал он себе, адски холодно.
Сумрак настолько сгустился, что краски витражей померкли. Он достиг той силы, когда стены отступают, своды поднимаются и колонны бесконечной вереницей вырастают ввысь, в неизвестное, которое, быть может, – ничто, быть может, – беспредельность. Вдруг Георг почувствовал, что за ним наблюдают. Он силился побороть это ощущение, сковывавшее ему тело и душу. Он высунул голову. На него в упор смотрели глаза человека с посохом и в митре; человек прислонился к своей могильной плите в пяти метрах от Георга, у ближайшей колонны. Сумерки затушевывали пышность одежд, словно струившихся с него, но не черты лица, грубого и гневного. Его глаза преследовали Георга, когда тот проползал мимо.
Сумерки не проникали сюда снаружи, как обычно вечером. Казалось, во мгле собор растворяется, камни теряют свою твердь. И виноградные лозы на колоннах, и бесовские рожи, и, вон там, проколотая копьем обнаженная нога – все становилось вымыслом и дымкой, все каменное превращалось в мглу и только он сам, Георг, окаменел от страха. Он закрыл глаза, несколько раз вздохнул – все прошло или сумерки стали еще немного гуще, и это успокаивало. Он поискал, где бы спрятаться. Он перебегал от одной колонны к другой, пригибаясь к полу, словно за ним все еще следили. Прислонясь к колонне, против которой Георг теперь присел, равнодушно глядел поверх беглеца полный, упитанный человек. На губах – наглая усмешка власти, в каждой руке по короне, которыми он непрерывно коронует двух карликов, двух антикоролей междуцарствия. Вдруг Георг одним прыжком перескочил к соседней колонне, словно просвет между колоннами сторожили чьи-то глаза. Он поднял голову и увидел человека в таких широких одеждах, что Георг мог бы в них завернуться. И вздрогнул. Над ним склонилось человеческое лицо, полное скорби и заботы. Чего еще хочешь ты, сын мой? Смирись, ты еще только начал, а силы твои уже иссякли. Твое сердце стучит, и кровь в больной руке стучит. Георг наконец нашел подходящее местечко – нишу в стене. Под взглядами шести архиепископов – канцлеров Священной империи – он прополз между скамьями, отставив руку, как пес прищемленную лапу. Затем сел. Он принялся растирать одеревеневшие суставы больной руки, которая совсем онемела.
Его уже лихорадило. Не смеет рука подвести его, пока он не доберется до Лени. У Лени он сделает перевязку, помоется, поест, отоспится, полечится. Он испугался. Ведь он так желал, чтобы эта ночь длилась бесконечно, а нужно, чтобы она пронеслась как можно скорее. Если бы хоть на миг представить себе Лени! Заклинание, иногда удававшееся, иногда нет, смотря по месту и времени. И на этот раз удалось: худенькая, девятнадцатилетняя девушка, стройные, очень длинные ноги, смугло-бледное лицо, голубые глаза, казавшиеся в тени густых ресниц почти черными. Вот из чего он ткал свои сны. В свете воспоминаний, в нараставшей разлуке из девушки, показавшейся ему на первый взгляд почти некрасивой и немного смешной – у нее были длинные руки и ноги, придававшие ее походке какую-то неловкую стремительность, – она постепенно превратилась в сказочное существо, которое не часто встретишь и в легендах. После каждого дня, удлинявшего разлуку, после каждой новой грезы ее образ становился все окрыленнее, все нежнее и воздушнее; даже и сейчас, привалившись к ледяной стене, он, чтобы не заснуть, осыпал ее словами любви. Она должна была приподняться в постели и вслушиваться в темноту.
Сколько клятв давал он ей, какие неправдоподобные приключения переживал с ней в мечтах после того единственного раза, когда они по-настоящему были вместе. Ему пришлось на другой же день уехать из города. В его ушах без конца звучали ее уверения, полные безысходного отчаяния: «Я буду ждать тебя здесь, пока ты вернешься. Если тебе придется бежать, я не расстанусь с тобой».
Со своего места Георг еще мог разобрать фигуру на угловой колонне. Издали лицо выступало даже яснее, несмотря на мрак; страдальчески изогнутые губы, казалось, произносили последний, полный отчаяния призыв: примиренье – вместо страха смерти, милосердие – вместо справедливости.
Маленькая квартирка в Нидерраде, где Лени жила с пожилой сестрой – сестра уходила на работу, – показалась Георгу удобным местом на случай побега. Эти соображения не выходили у него из головы и тогда, когда он переступил порог ее комнатки, хотя обо всем прочем он забыл – свои прежние увлечения, целые куски своей жизни; и даже когда стены комнаты сомкнулись, словно непроницаемый колючий кустарник, в его сознании не угасла мысль о том, что здесь, в случае чего, хорошо можно спрятаться. Однажды в Вестгофене его вызвали: кто-то пришел к нему на свидание, и он было в страхе решил, что они напали на след Лени. Но этой женщины, стоявшей перед ним, он сначала просто не узнал. Они могли бы с таким же успехом привести к нему любую крестьянку из соседней деревни – такой чужой показалась ему Элли, которую они приволокли сюда…
Вероятно, он задремал – и вдруг проснулся в ужасе. Весь собор гремел. Яркий луч света пролетел через все это исполинское пространство и лег на его вытянутую ногу. Что делать? Бежать? Успеет он? Куда? Все двери, кроме одной, были заперты, а из нее-то и падал свет. Может быть, он еще успеет проскользнуть в боковую часовню! Он нечаянно оперся на раненую руку, вскрикнул от боли и рухнул на пол. Он уже не решался переползти полосу света, так как раздался голос кистера:
– Вот неряхи эти бабы, каждый день что-нибудь! Слова загудели, словно трубный глас в день Страшного суда. Старуха, мать кистера, крикнула:
– Да вон она, твоя сумка!
Тут вступил другой голос – кистеровой жены, подхваченный стенами и колоннами, – прямо какой-то вопль торжества:
– Я же отлично знаю, что во время уборки поставила ее между скамьями.
Обе женщины удалились. Казалось, шаркают ногами великанши. Дверь опять заперли. Осталось только эхо, оно разбилось на множество отзвуков, еще раз прогудело, словно не желая утихнуть, и наконец постепенно замерло по отдаленнейшим углам, все еще вздрагивая, когда Георг уже перестал дрожать.
Он снова прислонился к стене. Веки его отяжелели. Стало совершенно темно. Так слабо было мерцание единственной лампады, где-то словно парившей в темноте, что она уже не освещала сводов, а только подчеркивала всю непроницаемость окружающего мрака. И Георг, который перед тем больше всего жаждал темноты, теперь задыхался.
Разденься, посоветовал ему Валлау, и ты скорее отдохнешь. Он подчинился, как всегда подчинялся Валлау, и с удивлением почувствовал, что ему стало легче.
Валлау доставили в лагерь спустя два месяца после него. «Значит, ты и есть Георг?» Из пяти слов, которыми его приветствовал этот немолодой рабочий, Георг впервые узнал, как высоко его ценят люди. Кто-то из выпущенных на свободу заключенных рассказал о нем, и, в то время как в Вестгофене его пытали смертными муками, по городам и селам его родины шла молва о нем и создавался его образ – нерушимый памятник. Даже сейчас, сидя у этой ледяной стены, Георг думал: если бы я мог встретиться с Валлау только в Вестгофене, я бы опять согласился пройти через все… В первый и, может быть, в последний раз в его молодую жизнь вошла настоящая дружба, когда дело не в том, чтобы командовать или подчиняться, взять верх или раствориться в другом, а в том, чтобы показать, чего ты на самом деле стоишь, и чтобы тебя именно за это полюбили.
Темнота уже не казалась такой непроницаемой. Белая стена чуть мерцала, как только что выпавший снег. Он ощущал всем телом, что выделяется на ней темным пятном. Может быть, все-таки перейти на другое место? Когда отпирают перед обедней? До утра остались еще неисчислимые минуты безопасности. Перед ним столько же этих минут, сколько, например, перед кистером недель. Потому что в конце концов ведь и кистеру не гарантирована вечная безопасность.
Вдали, возле главного алтаря, отчетливо выделялась одна колонна, свет выхватывал ее из мрака. И казалось, эта единственная светлая колонна одна поддерживает весь свод. Но какое все было холодное! Ледяной мир! Словно его никогда не касалась человеческая рука, человеческая мысль. Точно он, Георг, в глетчере. Здоровой рукой он растер ноги и все суставы. Да в этом убежище замерзнуть можно!
«Три сальто. Это самое большее, на что способно человеческое тело». Так объяснял ему акробат Беллони, его товарищ по заключению. Беллони – в жизни просто Антон Мейер – был арестован и увезен прямо с трапеции. В его вещах нашли несколько писем из Франции от Союза артистов. Как часто его будили среди ночи, чтобы он показывал свои фокусы. Угрюмый, молчаливый парень, хороший товарищ, но очень чужой. «Нет, на свете осталось, вероятно, всего только три артиста, которые способны на это. Конечно, тому или другому акробату может случайно удаться, но постоянно, изо дня в день – нет». Он по собственному почину подошел к Валлау и заявил, что при любых условиях готов рискнуть на побег. Все равно им отсюда не выйти. Он надеялся на ловкость своего тела и на готовность друзей оказать ему помощь. Он дал Георгу адрес, где на всякий случай обещал оставить денег и платье. Наверно, хороший малый, но слишком чужой, никак не разберешь его. Георг решил этого адреса не использовать. Он решил в четверг утром отправить Лени во Франкфурт, к старым друзьям. Если бы у Пельцера, при его ясном уме, были сухожилия и мышцы Беллони, он наверняка выкарабкался бы. А вот Альдингера, пожалуй, уже изловили. Он в отцы годится всем этим мерзавцам, которые теперь, может быть, вырывают у него волосы и плюют в его старое крестьянское лицо – оно даже и тогда не потеряло выражения собственного достоинства, когда старик был, видимо, уже не в себе. На него донес бургомистр соседней деревни: какая-то старая семейная вражда.
Фюльграбе был из всех семерых единственный, кого Георг знал еще до лагеря. Не раз, сидя за кассой в своем магазине, выкладывал он марку на подписной лист, с которым приходил к нему Георг, и теперь даже в самые тяжелые минуты он не мог забыть своего раздражения: его-де втянули, уговорили, а он не умеет отказывать.
Альберта Бейтлера, очевидно, уже нет в живых. Долгие недели терпел он и унижался, уверяя, что его вина ничтожна – какие-то валютные махинации, но под конец стал точно бешеный, и его перевели в штрафную команду к Циллигу. Сколько же зверских ударов пришлось вынести Альберту, если даже из его отупевшего сердца была высечена эта искра протеста!
Я еще замерзну здесь, подумал Георг. Меня найдут. Потом детям будут показывать место у стены – вот здесь когда-то был найден беглец, замерзший осенней ночью в те дикие времена. Который может быть теперь час? Верно, скоро полночь. Среди уже непроницаемой, окончательной темноты он продолжал думать: помнит ли еще обо мне кто-нибудь из прежних? Мать? Она вечно бранилась. На больных ногах ковыляла она взад и вперед по переулку, низенькая, толстая, с очень крупной, слегка колыхавшейся грудью. Ее я никогда больше не увижу, даже если останусь в живых. Из всего ее облика ему запали в душу только глаза, молодые, карие, но потемневшие от укоризны и беспомощные. Даже теперь он покраснел от стыда: как мог он тогда перед Элли – она была три месяца его женой, – как мог он стыдиться матери, оттого что у нее такая грудь и такое нелепое праздничное платье!
Он вспомнил о своем школьном товарище Пауле Редере. Десять лет играли они в камешки на одном и том же дворе и следующие десять лет – в футбол. Потом Георг потерял его из виду, так как сам сделался другим человеком, а маленький Редер остался прежним. Теперь он представлял себе его круглое, усыпанное веснушками личико, как милый сердцу, но навеки запретный родимый край. Вспомнил он и о Франце. Франц хорошо относился ко мне, сколько он сил на меня ухлопал! Спасибо, Франц. Потом мы рассорились. Только вот из-за чего? Интересно, что с ним сталось? Выдержанный, крепкий и верный человек.
У Георга перехватило дыхание. Из бокового придела на пол упало косое отражение витража – может быть, он был освещен лампой, зажженной в доме по ту сторону соборной площади, или фарами проходившей машины – громадный, горящий всеми красками ковер, внезапно развернувшийся в темноте; из ночи в ночь, зря и ни для кого бросали его на плиты пустого собора: ведь такие гости, как Георг, бывали здесь раз в тысячелетие.
И этот свет, зажженный, может быть, для того, чтобы успокоить больного ребенка или проводить в путь отъезжающего друга, оживлял, пока он горел, все скрытые здесь во мраке картины человеческой жизни. Да это, верно, те двое, думал Георг, которых изгнали из рая. А это, наверно, головы коров, они заглядывают в ясли, где лежит дитя, для которого нигде не нашлось места. А это тайная вечеря, когда он уже знал, что его предали; а это солдат, проколовший его копьем, когда он уже висел на кресте… Георг давно забыл многие из этих картин. Иных он никогда и не видел, дома у него этим уже не интересовались. Но все, что смягчает одиночество, может утешить человека. Не только то, что выстрадано другими сейчас, одновременно с тобой, может поддержать тебя, но и то, что было выстрадано давно.
Свет на улице погас. Мрак стал еще чернее. Георг вспомнил о своих братьях, особенно о младшем – он сам растил его с той нежностью, с какой растят скорее котенка, не дитя. Вспомнил и о собственном сыне, которого видел только один раз. Затем не вспоминал уже ни о чем определенном. Образы рождались перед ним и таяли – то смутные, то слишком яркие. Вместе с иными вставали куски улицы, школьный двор, спортивная площадка, с другими – река или роща, облако. Картины наплывали как бы сами собой, чтобы он мог ухватиться за то, что ему было дорого. Затем все стало уже настолько смутным, что он не мог представить себе ни лица матери, ни чьего-нибудь лица вообще. Ему резало глаза, словно он все это видел в действительности. Далеко, далеко от него, где уже никакого собора быть не могло, вспыхнуло что-то пестрое. Проехала машина. Свет фар скользнул по окнам, на пол упало отражение, а когда свет заскользил дальше по стене, снова наступил мрак.
Георг прислушался. Мотор продолжал стучать. Георг услышал взрыв визга и хохота, голоса женщин и мужчин, очевидно слишком тесно набившихся в машину. Они проехали. Окна быстро закидали цветными отблесками промежутки между колоннами, отблески вспыхивали и гасли все дальше и дальше от Георга. Голова его опустилась на грудь. Георг заснул. Он упал на больную руку и проснулся от боли. Глухая ночь была уже позади. Кусок стены перед ним посветлел. В порядке, обратном вчерашнему, темнота начала испаряться, колонны и стены заструились, словно собор был построен из песка. Тронутые едва брезжущим утренним светом, проступили на окнах картины, но не в сияющих, а в тусклых, смутных тонах. Колонны перестали струиться, и все начало отвердевать. Гигантский свод храма отвердевал в тех массивах, которые были возведены при Гогенштауфенах, – воплощение разума зодчих и неисчерпаемой силы народа. Отвердел и свод ниши, куда забился Георг и которая уже во времена Гогенштауфенов считалась почетной. Отвердели колонны и все рожи и головы животных на капителях; вновь отвердели епископы на могильных плитах перед колоннами в гордом бодрствовании смерти, и отвердели короли, коронованием которых епископы так безмерно гордились.
Мне давно пора, решил Георг. Он выполз из ниши. Зубами и здоровой рукой затянул узелок со сброшенным тряпьем. Засунул узелок между одной из могильных плит и колонной. Все его тело напряглось, глаза заблестели: он ждал той минуты, когда кистер отопрет двери. Элли – она была три месяца его женой, – как мог он стыдиться матери, оттого что у нее такая грудь и такое нелепое праздничное платье!
Он вспомнил о своем школьном товарище Пауле Редере. Десять лет играли они в камешки на одном и том же дворе и следующие десять лет – в футбол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Франц вдруг почувствовал, что он устал. Он снова лег. А может быть, Георг вовсе и не участвовал в побеге? Да и он слишком ослабел для такого предприятия. Но кто бы ни бежал, Герман совершенно прав: непойманный беглец – это все же кое-что, это будоражит. Это вызывает сомнение в их всемогуществе. Это – брешь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Когда кистер, уходя, запер дверь и последний отзвук раскололся о дальние своды, Георг понял, что ему дана отсрочка, дана такая нежданная передышка, что он почти готов был принять ее за спасение. С самого бегства, вернее с ареста, впервые испытал он согревающее чувство безопасности. Но как ни остро было это чувство, оно было мимолетно. А ведь в этом сарае, сказал он себе, адски холодно.
Сумрак настолько сгустился, что краски витражей померкли. Он достиг той силы, когда стены отступают, своды поднимаются и колонны бесконечной вереницей вырастают ввысь, в неизвестное, которое, быть может, – ничто, быть может, – беспредельность. Вдруг Георг почувствовал, что за ним наблюдают. Он силился побороть это ощущение, сковывавшее ему тело и душу. Он высунул голову. На него в упор смотрели глаза человека с посохом и в митре; человек прислонился к своей могильной плите в пяти метрах от Георга, у ближайшей колонны. Сумерки затушевывали пышность одежд, словно струившихся с него, но не черты лица, грубого и гневного. Его глаза преследовали Георга, когда тот проползал мимо.
Сумерки не проникали сюда снаружи, как обычно вечером. Казалось, во мгле собор растворяется, камни теряют свою твердь. И виноградные лозы на колоннах, и бесовские рожи, и, вон там, проколотая копьем обнаженная нога – все становилось вымыслом и дымкой, все каменное превращалось в мглу и только он сам, Георг, окаменел от страха. Он закрыл глаза, несколько раз вздохнул – все прошло или сумерки стали еще немного гуще, и это успокаивало. Он поискал, где бы спрятаться. Он перебегал от одной колонны к другой, пригибаясь к полу, словно за ним все еще следили. Прислонясь к колонне, против которой Георг теперь присел, равнодушно глядел поверх беглеца полный, упитанный человек. На губах – наглая усмешка власти, в каждой руке по короне, которыми он непрерывно коронует двух карликов, двух антикоролей междуцарствия. Вдруг Георг одним прыжком перескочил к соседней колонне, словно просвет между колоннами сторожили чьи-то глаза. Он поднял голову и увидел человека в таких широких одеждах, что Георг мог бы в них завернуться. И вздрогнул. Над ним склонилось человеческое лицо, полное скорби и заботы. Чего еще хочешь ты, сын мой? Смирись, ты еще только начал, а силы твои уже иссякли. Твое сердце стучит, и кровь в больной руке стучит. Георг наконец нашел подходящее местечко – нишу в стене. Под взглядами шести архиепископов – канцлеров Священной империи – он прополз между скамьями, отставив руку, как пес прищемленную лапу. Затем сел. Он принялся растирать одеревеневшие суставы больной руки, которая совсем онемела.
Его уже лихорадило. Не смеет рука подвести его, пока он не доберется до Лени. У Лени он сделает перевязку, помоется, поест, отоспится, полечится. Он испугался. Ведь он так желал, чтобы эта ночь длилась бесконечно, а нужно, чтобы она пронеслась как можно скорее. Если бы хоть на миг представить себе Лени! Заклинание, иногда удававшееся, иногда нет, смотря по месту и времени. И на этот раз удалось: худенькая, девятнадцатилетняя девушка, стройные, очень длинные ноги, смугло-бледное лицо, голубые глаза, казавшиеся в тени густых ресниц почти черными. Вот из чего он ткал свои сны. В свете воспоминаний, в нараставшей разлуке из девушки, показавшейся ему на первый взгляд почти некрасивой и немного смешной – у нее были длинные руки и ноги, придававшие ее походке какую-то неловкую стремительность, – она постепенно превратилась в сказочное существо, которое не часто встретишь и в легендах. После каждого дня, удлинявшего разлуку, после каждой новой грезы ее образ становился все окрыленнее, все нежнее и воздушнее; даже и сейчас, привалившись к ледяной стене, он, чтобы не заснуть, осыпал ее словами любви. Она должна была приподняться в постели и вслушиваться в темноту.
Сколько клятв давал он ей, какие неправдоподобные приключения переживал с ней в мечтах после того единственного раза, когда они по-настоящему были вместе. Ему пришлось на другой же день уехать из города. В его ушах без конца звучали ее уверения, полные безысходного отчаяния: «Я буду ждать тебя здесь, пока ты вернешься. Если тебе придется бежать, я не расстанусь с тобой».
Со своего места Георг еще мог разобрать фигуру на угловой колонне. Издали лицо выступало даже яснее, несмотря на мрак; страдальчески изогнутые губы, казалось, произносили последний, полный отчаяния призыв: примиренье – вместо страха смерти, милосердие – вместо справедливости.
Маленькая квартирка в Нидерраде, где Лени жила с пожилой сестрой – сестра уходила на работу, – показалась Георгу удобным местом на случай побега. Эти соображения не выходили у него из головы и тогда, когда он переступил порог ее комнатки, хотя обо всем прочем он забыл – свои прежние увлечения, целые куски своей жизни; и даже когда стены комнаты сомкнулись, словно непроницаемый колючий кустарник, в его сознании не угасла мысль о том, что здесь, в случае чего, хорошо можно спрятаться. Однажды в Вестгофене его вызвали: кто-то пришел к нему на свидание, и он было в страхе решил, что они напали на след Лени. Но этой женщины, стоявшей перед ним, он сначала просто не узнал. Они могли бы с таким же успехом привести к нему любую крестьянку из соседней деревни – такой чужой показалась ему Элли, которую они приволокли сюда…
Вероятно, он задремал – и вдруг проснулся в ужасе. Весь собор гремел. Яркий луч света пролетел через все это исполинское пространство и лег на его вытянутую ногу. Что делать? Бежать? Успеет он? Куда? Все двери, кроме одной, были заперты, а из нее-то и падал свет. Может быть, он еще успеет проскользнуть в боковую часовню! Он нечаянно оперся на раненую руку, вскрикнул от боли и рухнул на пол. Он уже не решался переползти полосу света, так как раздался голос кистера:
– Вот неряхи эти бабы, каждый день что-нибудь! Слова загудели, словно трубный глас в день Страшного суда. Старуха, мать кистера, крикнула:
– Да вон она, твоя сумка!
Тут вступил другой голос – кистеровой жены, подхваченный стенами и колоннами, – прямо какой-то вопль торжества:
– Я же отлично знаю, что во время уборки поставила ее между скамьями.
Обе женщины удалились. Казалось, шаркают ногами великанши. Дверь опять заперли. Осталось только эхо, оно разбилось на множество отзвуков, еще раз прогудело, словно не желая утихнуть, и наконец постепенно замерло по отдаленнейшим углам, все еще вздрагивая, когда Георг уже перестал дрожать.
Он снова прислонился к стене. Веки его отяжелели. Стало совершенно темно. Так слабо было мерцание единственной лампады, где-то словно парившей в темноте, что она уже не освещала сводов, а только подчеркивала всю непроницаемость окружающего мрака. И Георг, который перед тем больше всего жаждал темноты, теперь задыхался.
Разденься, посоветовал ему Валлау, и ты скорее отдохнешь. Он подчинился, как всегда подчинялся Валлау, и с удивлением почувствовал, что ему стало легче.
Валлау доставили в лагерь спустя два месяца после него. «Значит, ты и есть Георг?» Из пяти слов, которыми его приветствовал этот немолодой рабочий, Георг впервые узнал, как высоко его ценят люди. Кто-то из выпущенных на свободу заключенных рассказал о нем, и, в то время как в Вестгофене его пытали смертными муками, по городам и селам его родины шла молва о нем и создавался его образ – нерушимый памятник. Даже сейчас, сидя у этой ледяной стены, Георг думал: если бы я мог встретиться с Валлау только в Вестгофене, я бы опять согласился пройти через все… В первый и, может быть, в последний раз в его молодую жизнь вошла настоящая дружба, когда дело не в том, чтобы командовать или подчиняться, взять верх или раствориться в другом, а в том, чтобы показать, чего ты на самом деле стоишь, и чтобы тебя именно за это полюбили.
Темнота уже не казалась такой непроницаемой. Белая стена чуть мерцала, как только что выпавший снег. Он ощущал всем телом, что выделяется на ней темным пятном. Может быть, все-таки перейти на другое место? Когда отпирают перед обедней? До утра остались еще неисчислимые минуты безопасности. Перед ним столько же этих минут, сколько, например, перед кистером недель. Потому что в конце концов ведь и кистеру не гарантирована вечная безопасность.
Вдали, возле главного алтаря, отчетливо выделялась одна колонна, свет выхватывал ее из мрака. И казалось, эта единственная светлая колонна одна поддерживает весь свод. Но какое все было холодное! Ледяной мир! Словно его никогда не касалась человеческая рука, человеческая мысль. Точно он, Георг, в глетчере. Здоровой рукой он растер ноги и все суставы. Да в этом убежище замерзнуть можно!
«Три сальто. Это самое большее, на что способно человеческое тело». Так объяснял ему акробат Беллони, его товарищ по заключению. Беллони – в жизни просто Антон Мейер – был арестован и увезен прямо с трапеции. В его вещах нашли несколько писем из Франции от Союза артистов. Как часто его будили среди ночи, чтобы он показывал свои фокусы. Угрюмый, молчаливый парень, хороший товарищ, но очень чужой. «Нет, на свете осталось, вероятно, всего только три артиста, которые способны на это. Конечно, тому или другому акробату может случайно удаться, но постоянно, изо дня в день – нет». Он по собственному почину подошел к Валлау и заявил, что при любых условиях готов рискнуть на побег. Все равно им отсюда не выйти. Он надеялся на ловкость своего тела и на готовность друзей оказать ему помощь. Он дал Георгу адрес, где на всякий случай обещал оставить денег и платье. Наверно, хороший малый, но слишком чужой, никак не разберешь его. Георг решил этого адреса не использовать. Он решил в четверг утром отправить Лени во Франкфурт, к старым друзьям. Если бы у Пельцера, при его ясном уме, были сухожилия и мышцы Беллони, он наверняка выкарабкался бы. А вот Альдингера, пожалуй, уже изловили. Он в отцы годится всем этим мерзавцам, которые теперь, может быть, вырывают у него волосы и плюют в его старое крестьянское лицо – оно даже и тогда не потеряло выражения собственного достоинства, когда старик был, видимо, уже не в себе. На него донес бургомистр соседней деревни: какая-то старая семейная вражда.
Фюльграбе был из всех семерых единственный, кого Георг знал еще до лагеря. Не раз, сидя за кассой в своем магазине, выкладывал он марку на подписной лист, с которым приходил к нему Георг, и теперь даже в самые тяжелые минуты он не мог забыть своего раздражения: его-де втянули, уговорили, а он не умеет отказывать.
Альберта Бейтлера, очевидно, уже нет в живых. Долгие недели терпел он и унижался, уверяя, что его вина ничтожна – какие-то валютные махинации, но под конец стал точно бешеный, и его перевели в штрафную команду к Циллигу. Сколько же зверских ударов пришлось вынести Альберту, если даже из его отупевшего сердца была высечена эта искра протеста!
Я еще замерзну здесь, подумал Георг. Меня найдут. Потом детям будут показывать место у стены – вот здесь когда-то был найден беглец, замерзший осенней ночью в те дикие времена. Который может быть теперь час? Верно, скоро полночь. Среди уже непроницаемой, окончательной темноты он продолжал думать: помнит ли еще обо мне кто-нибудь из прежних? Мать? Она вечно бранилась. На больных ногах ковыляла она взад и вперед по переулку, низенькая, толстая, с очень крупной, слегка колыхавшейся грудью. Ее я никогда больше не увижу, даже если останусь в живых. Из всего ее облика ему запали в душу только глаза, молодые, карие, но потемневшие от укоризны и беспомощные. Даже теперь он покраснел от стыда: как мог он тогда перед Элли – она была три месяца его женой, – как мог он стыдиться матери, оттого что у нее такая грудь и такое нелепое праздничное платье!
Он вспомнил о своем школьном товарище Пауле Редере. Десять лет играли они в камешки на одном и том же дворе и следующие десять лет – в футбол. Потом Георг потерял его из виду, так как сам сделался другим человеком, а маленький Редер остался прежним. Теперь он представлял себе его круглое, усыпанное веснушками личико, как милый сердцу, но навеки запретный родимый край. Вспомнил он и о Франце. Франц хорошо относился ко мне, сколько он сил на меня ухлопал! Спасибо, Франц. Потом мы рассорились. Только вот из-за чего? Интересно, что с ним сталось? Выдержанный, крепкий и верный человек.
У Георга перехватило дыхание. Из бокового придела на пол упало косое отражение витража – может быть, он был освещен лампой, зажженной в доме по ту сторону соборной площади, или фарами проходившей машины – громадный, горящий всеми красками ковер, внезапно развернувшийся в темноте; из ночи в ночь, зря и ни для кого бросали его на плиты пустого собора: ведь такие гости, как Георг, бывали здесь раз в тысячелетие.
И этот свет, зажженный, может быть, для того, чтобы успокоить больного ребенка или проводить в путь отъезжающего друга, оживлял, пока он горел, все скрытые здесь во мраке картины человеческой жизни. Да это, верно, те двое, думал Георг, которых изгнали из рая. А это, наверно, головы коров, они заглядывают в ясли, где лежит дитя, для которого нигде не нашлось места. А это тайная вечеря, когда он уже знал, что его предали; а это солдат, проколовший его копьем, когда он уже висел на кресте… Георг давно забыл многие из этих картин. Иных он никогда и не видел, дома у него этим уже не интересовались. Но все, что смягчает одиночество, может утешить человека. Не только то, что выстрадано другими сейчас, одновременно с тобой, может поддержать тебя, но и то, что было выстрадано давно.
Свет на улице погас. Мрак стал еще чернее. Георг вспомнил о своих братьях, особенно о младшем – он сам растил его с той нежностью, с какой растят скорее котенка, не дитя. Вспомнил и о собственном сыне, которого видел только один раз. Затем не вспоминал уже ни о чем определенном. Образы рождались перед ним и таяли – то смутные, то слишком яркие. Вместе с иными вставали куски улицы, школьный двор, спортивная площадка, с другими – река или роща, облако. Картины наплывали как бы сами собой, чтобы он мог ухватиться за то, что ему было дорого. Затем все стало уже настолько смутным, что он не мог представить себе ни лица матери, ни чьего-нибудь лица вообще. Ему резало глаза, словно он все это видел в действительности. Далеко, далеко от него, где уже никакого собора быть не могло, вспыхнуло что-то пестрое. Проехала машина. Свет фар скользнул по окнам, на пол упало отражение, а когда свет заскользил дальше по стене, снова наступил мрак.
Георг прислушался. Мотор продолжал стучать. Георг услышал взрыв визга и хохота, голоса женщин и мужчин, очевидно слишком тесно набившихся в машину. Они проехали. Окна быстро закидали цветными отблесками промежутки между колоннами, отблески вспыхивали и гасли все дальше и дальше от Георга. Голова его опустилась на грудь. Георг заснул. Он упал на больную руку и проснулся от боли. Глухая ночь была уже позади. Кусок стены перед ним посветлел. В порядке, обратном вчерашнему, темнота начала испаряться, колонны и стены заструились, словно собор был построен из песка. Тронутые едва брезжущим утренним светом, проступили на окнах картины, но не в сияющих, а в тусклых, смутных тонах. Колонны перестали струиться, и все начало отвердевать. Гигантский свод храма отвердевал в тех массивах, которые были возведены при Гогенштауфенах, – воплощение разума зодчих и неисчерпаемой силы народа. Отвердел и свод ниши, куда забился Георг и которая уже во времена Гогенштауфенов считалась почетной. Отвердели колонны и все рожи и головы животных на капителях; вновь отвердели епископы на могильных плитах перед колоннами в гордом бодрствовании смерти, и отвердели короли, коронованием которых епископы так безмерно гордились.
Мне давно пора, решил Георг. Он выполз из ниши. Зубами и здоровой рукой затянул узелок со сброшенным тряпьем. Засунул узелок между одной из могильных плит и колонной. Все его тело напряглось, глаза заблестели: он ждал той минуты, когда кистер отопрет двери. Элли – она была три месяца его женой, – как мог он стыдиться матери, оттого что у нее такая грудь и такое нелепое праздничное платье!
Он вспомнил о своем школьном товарище Пауле Редере. Десять лет играли они в камешки на одном и том же дворе и следующие десять лет – в футбол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44