У Марнетов он рассчитался, не забыл и про чаевые.
– Это уж тебе, – сказала фрау Марнет, решившая быть великодушной.
Когда он, перекусив, ушел в свой чулан, Августа сказала:
– Сегодня он получил отставку, ясно.
Ее муж сказал:
– Вот увидишь, он еще вернется к Софи.
Когда Бунзен куда-нибудь входил, людям хотелось извиниться за то, что комната слишком тесна и потолок низок. А на его красивом мужественном лице появлялось снисходительное выражение, словно он хотел сказать, что зашел только на минутку.
– Я видел, что у вас свет, – сказал он. – Да, нелегкий денек выдался.
– Садитесь, – сказал Оверкамп. Он отнюдь не был в восторге от гостя. Фишер встал со стула, на который усаживался во время допросов, и перешел на скамейку у стены. Оба они отчаянно устали.
– Знаете что, – сказал Бунзен, – у меня есть в комнате водка. – Он вскочил, распахнул дверь и крикнул в темноту: – Эй, эй! – Донеслось щелканье каблуков.
Казалось, весь мир за порогом померк, и туман, точно пар, тяжелыми волнами катился через порог в комнату. Бунзен сказал:
– Я обрадовался, что у вас еще свет. Откровенно говоря, я уже просто не в силах все это выдерживать.
Оверкамп подумал: господи, этого еще недоставало. А угрызения совести – это не меньше чем на полтора часа. Он сказал:
– Милый друг, в этом мире – уж так он устроен – выбор сравнительно невелик: или мы держим людей известного сорта за колючей проволокой и стараемся – гораздо усерднее, чем это было принято до нас, – чтобы они там и оставались, или за проволокой сидим мы, и они сторожат нас. Но ввиду того, что первое положение разумнее, приходится, чтобы сохранить его, предварительно принять целый ряд разнообразных и довольно неприятных мер.
– Вот-вот, я совершенно с вами согласен, – отозвался Бунзен. – Тем более мне претит дурацкая болтовня нашего старика Фаренберга.
– А это, милый Бунзен, – сказал Оверкамп, – уж ваше личное дело.
– Теперь, когда притащился Фюльграбе, старик твердо уверен, что всех переловит. А вы что думаете на этот счет, Оверкамп?
– Я – следователь Оверкамп, а не пророк Аввакум. И ни к великим, ни к малым прорицателям не принадлежу, я здесь выполняю тяжелую работу.
Он подумал: этот лоботряс все еще невесть что о себе воображает только оттого, что в понедельник утром он один отдал несколько вполне естественных распоряжений, вытекающих из правил служебного распорядка.
Появился поднос с водкой и рюмками. Бунзен налил, осушил одну, затем вторую, третью. Оверкамп наблюдал за ним с профессиональным вниманием. На Бунзена водка оказывала своеобразное действие. По-настоящему пьяным он, может быть, никогда не бывал, но уже после третьей рюмки в его словах и движениях замечалась какая-то перемена. Даже кожа на лице слегка обвисла…
– И притом, – продолжал Бунзен, – я сильно сомневаюсь, чтобы эти четыре субъекта на своих крестах еще что-нибудь чувствовали, а уж пятый, Беллони, – тот наверняка ничего не чувствует, поскольку висят только его старый фрак и шляпа. Ну, остальные заключенные, когда их выстраивают па «площадке для танцев» – хочешь не хочешь, а смотри, – те, конечно, чувствуют. Эти же четверо – они ведь знают, что их ждет… Говорят, когда знаешь, все становится безразлично и совсем ничего не чувствуешь. Да и потом – им просто неудобно стоять, ведь даже не колет, это только Фюльграбе хныкал, что он обманулся в своих лучших надеждах. Интересно, возьмут его еще раз в оборот сегодня? Если да, пустите и меня посмотреть.
– Нет. дорогой мой.
– Отчего же нет?
– Служба, мой друг. У нас на этот счет строго.
– Знаем мы ваши строгости, – сказал Бунзен, его глаза заблестели. – Дайте мне хоть на пять минут этого Фюльграбе, и я вам скажу, случайно он встретился с Гейслером или нет.
– Он может наплести вам, будто с Гейслером даже условился, если вы дадите ему пинка в живот. Но я вам и после этого скажу, что встреча эта только случайность, а отчего? Да оттого, что Фюльграбе тряхнуть достаточно, и показания сыплются, как сливы с дерева; оттого, что у меня свое представление о Фюльграбе и свое представление о Гейслере. Мой Гейслер никогда не станет уславливаться с Фюльграбе о встрече в городе среди бела дня.
– Если он остался сидеть на скамейке, как говорит Фюльграбе, значит, он еще кого-то поджидал. А все управляющие домами и все дворники получили его фото?
– Милый Бунзен, – сказал Оверкамп, – будьте благодарны хотя бы за то, что другие люди берут на себя столько забот.
– Ваше здоровье!
Они чокнулись.
– Не можете ли вы хорошенько выворотить мозги этому Валлау? Там должна быть фамилия того, кого дожидался Гейслер. Отчего бы вам не устроить очную ставку между Фюльграбе и Валлау?
– Милый Бунзен, ваша идея подобна шотландской королеве Марии Стюарт, она хороша, но не счастлива. Впрочем, если вы так интересуетесь этим – извольте, мы допрашивали Валлау очень подробно, вот протокол допроса.
Он достал из стола пустой листок. Бунзен изумленно уставился на листок. Затем улыбнулся. Его зубы, при смелых и крупных чертах лица, были, пожалуй, мелковаты. Мышиные зубки.
– Дайте мне вашего Валлау до завтрашнего утра.
– Можете захватить с собой этот клочок бумаги, -сказал Оверкамп, – и пусть он выплевывает на него кровь. – Он сам налил Бунзену еще. Полупьяный Бунзен обращался только к Оверкампу, сидевшему прямо перед ним. Фишера он как будто не замечал. Фишер, ссутулясь на своей скамейке, осторожно, чтобы не закапать брюки, держал в руке полную рюмку – он никогда не пил. Оверкамп сделал ему знак бровями. Фишер встал, спокойно обогнул Бунзена, подошел к столу, снял телефонную трубку. – Ах, извините, – сказал Оверкамп, – служба есть служба.
– А похож на архангела в латах, вроде святого Михаила, – сказал Фишер, как только Бунзен вышел.
Оверкамп поднял хлыстик, лежавший возле стула, осмотрел, как осматривал тысячи подобных вещей, держа осторожно, чтобы не стереть отпечатка пальцев. Затем сказал:
– Ваш святой Михаил позабыл свой меч. – Он крикнул часовому за дверью: – Прибрать здесь! Мы кончаем! Часовые остаются на своих местах.
В этот вечер Герман уже в третий раз спрашивал у своей жены Эльзы, не просил ли Франц что-нибудь передать ему. А Эльза в третий раз рассказывала, что Франц заходил позавчера и хотел его видеть, но больше не был. «В чем тут дело? – размышлял Герман. – Ведь сначала он точно помешался на этом побеге, только о нем и говорил, а теперь как сквозь землю провалился. Не затеял ли он чего-нибудь на свой страх и риск? Или, может быть, с ним тоже беда случилась?»
В кухне Эльза что-то мурлыкала себе под нос низким, чуть хриплым голосом: казалось, пчелка жужжит песенку о розочке. Это жужжание по вечерам успокаивало Германа, и он переставал корить себя за то, что женился на девочке, ничего не ведавшей ни о нем и ни о чем вообще. А сегодня вечером Герман даже признался себе, что без этой девочки ему было бы трудно выносить такую жизнь, с ее угрюмым отшельничеством и постоянными тревогами. Герман уже знал, что Валлау пойман. С трудом оторвался он от виденья лежащего на земле, окровавленного тела, которое стараются разрушить пинками и побоями, оттого что в нем обитает нечто нерушимое. Оторвался и от мыслей о себе, от непроизвольного лицезрения собственного тела, которое так же легко разрушить, но в котором, он надеялся, тоже обитает нечто нерушимое. Он обратился мыслями к непойманным беглецам. И прежде всего – к Георгу Гейслеру; ведь Гейслер родом из этих мест и, возможно, будет искать убежища здесь. То, что Франц рассказал ему о Георге, было, по мнению Германа, слишком переплетено с какими-то туманными чувствами. Но на основе всего, что ему было известно от других – он лично Гейслера никогда не видел, – Герман уже нарисовал себе определенный образ: человек, который не щадит себя и готов многим пожертвовать, чтобы выиграть. А то, чего ему недоставало, он мог восполнить в общении со своим товарищем по заключению – Валлау. Самого Валлау Герман знал мало, но что это за человек – сразу видно. Надо поскорее приготовить деньги и документы, размышлял Герман. Он опять с трудом оторвался – теперь уже от мыслей о человеке, которого преследуют и который может неожиданно появиться здесь. Вопрос в том, необходимо ли завтра же добраться до того единственного места, где все это на всякий случай заготовлено? Больше я в данном случае не могу сделать. И это я сделаю, сказал он себе и успокоился. В кухне пчелка жужжала «Мельницу». Без Эльзы, сказал себе Герман, я был бы еще менее спокоен. И что она здесь – это хорошо.
Франц бросился на свою постель. Он так устал, что заснул не раздеваясь. Ему приснилось, будто он опять в чулане с Элли и он решил с нею проститься как следует. Вдруг Элли потеряла одну из своих сережек; сережка упала в яблоки. Они принялись искать. Ему стало страшно, ведь время идет, а сережку найти необходимо, но яблок так много, их все больше и больше. «Вот она!» – крикнула Элли, однако сережка только мелькнула между яблоками, как божья коровка, и они с Элли продолжают искать. Теперь их оказывается уже не двое – все помогают им. Фрау Марнет роется в яблоках, и Августа, и дети, и этот веснушчатый Редер. И Эрнст-пастух со своим красным шарфом и своей Нелли, Антон Грейнер и его двоюродный брат – эсэсовец Мессер, даже Герман перебирает яблоки и секретарь районной организации, который был здесь в двадцать девятом году. Интересно, куда он делся? Ищут Софи Мангольд и Кочанчик; толстая кассирша, с которой Франц когда-то видел Георга, когда тот порвал с Элли, тоже, пыхтя, роется в яблоках. И вдруг его осенило: да ведь и у нее можно переночевать. Она, конечно, толста, как бочка, но вполне приличная особа. И вот уже нет яблок, он сидит на своем велосипеде и катит вниз по дороге в Гехст. Как он и ожидал, в киоске с сельтерской торгует толстая кассирша, и на ней сережки Элли, но о Георге нет и речи, и вот Франц несется дальше на своем велосипеде. Его страх все растет, ему чудится, что уже не он ищет, а его ищут. Наконец ему приходит в голову, что Георг, конечно, дома. Где же еще? Он, конечно, сидит в их общей комнате. Какая мука опять подниматься туда! Но Франц пересиливает себя, он поднимается и входит. Георг сидит верхом на стуле, закрыв лицо руками. Франц начинает укладывать свои вещи, – ведь после всего, что было, их совместная жизнь кончилась, от нее осталось только тягостное воспоминание. Глаза Георга преследуют его, каждое движение причиняет боль. В конце концов он оборачивается. Тогда Георг отнимает руки от лица. Оно совершенно бесформенное. Кровь течет из ноздрей, изо рта и даже из глаз. Франц хочет вскрикнуть и не может, а Георг спокойно говорит: «Из-за меня, Франц, тебе незачем съезжать»,
ГЛАВА ПЯТАЯ
I
Закон, по которому человеческие чувства разгораются и гаснут, был неприложим к этой пятидесятичетырехлетней женщине, сидевшей у окна в доме на Шиммельгэссхен, протянув больные ноги на стул. Женщина была мать Георга.
После смерти мужа фрау Гейслер продолжала жить со вторым сыном и его семьей. Она не только не похудела но стала еще полнее. В ее ввалившихся карих глазах было постоянное выражение страха и укора как в глазах утопающего. Сыновья уже привыкли к этому выражению и к коротким вздохам, которые вырывались из ее полуоткрытых губ, точно это был пар, исходивший от ее мыслей; и теперь им казалось, что когда матери скажешь что-нибудь, она уже не понимает или, во всяком случае, до нее не доходит истинный смысл сказанного.
– Если он явится, так поверь, не станет подниматься по парадной лестнице, – сказал второй сын. – Он пройдет задворками. И влезет через балкон, как раньше. Ведь он не знает, что ты спишь уже не в твоей прежней комнате. Отправляйся-ка лучше к себе. Ложись спать.
Женщина судорожно напрягла плечи и пошевелила ногами, но она была слишком грузна и не могла подняться сама. Младший сын торопливо сказал:
– Ты ведь ляжешь, мама, и примешь валерьянки, и засов на двери задвинешь?
Второй сказал:
– Это самое лучшее, что ты можешь сделать.
Он был грузный и коренастый и казался старше своих лет. Его крупная голова была коротко острижена, брови и ресницы были недавно опалены пламенем паяльной лампы, и это придавало его лицу что-то тупое. В свое время он был красивым парнишкой, как и все мальчишки Гейслеры. Теперь это был типичный штурмовик, весь он как-то огрубел и раздался. Гейни, младший, был именно таков, каким его описал Редер. Рост, форма головы, волосы, зубы – все как будто было создано его родителями в точном соответствии с рецептами расистов. Насильственно улыбаясь, второй сделал вид, будто намеревается отнести мать вместе с ее двумя стульями в постель Но вдруг он остановился, словно прикованный к месту ее взглядом – взглядом, стоившим ей, вероятно, героических усилий. Он снял руку со спинки стула, опустил голову. Гейни сказал:
– Ты поняла, мама, да? Что ты говоришь?
Старуха ничего не сказала, она посмотрела на младшего сына потом на второго, потом опять на младшего. Крепкая была, видно, броня у этого парня, если он мог вынести подобный взгляд! Второй подошел к окну. Он посмотрел вниз, на темную улицу. Гейни принудил себя быть спокойным – но не для того, чтобы выдержать взгляд матери, он просто не заметил его.
– Ну, ложись же наконец, – сказал он. – Чашку поставь возле кровати. Придет он или нет – не твоя забота. Тебе и вспоминать-то о нем не следует. Ведь нас еще трое у тебя, верно?
Брат слушал, продолжая смотреть на улицу. Ну и тон появился у этого Гейни, а ведь когда-то он был любимчиком Георга. Теперь сам участвует в этой охоте, и хоть бы что. Доказать хочет подросткам из гитлерюген-да, да и взрослым, что ему на Георга наплевать, хотя когда-то он цеплялся за него, как репей. До чего они исковеркали малыша, это просто чудовищно, а ведь, кажется, его самого так обработали, что дальше некуда. Полтора года назад он вступил в ряды штурмовиков, так как уже не мог без ужаса вспоминать о пяти истекших годах безработицы. Да, этот ужас был одной из немногих реакций его сонного и вялого мозга. Второй был самым неразвитым и глупым из мальчиков Гейслер. Завтра ты опять потеряешь работу, сказали ему, если не вступишь сегодня. В его неповоротливом, тупом мозгу все еще жила тень какой-то мысли, что вся эта волынка не всерьез, что последнее слово еще не сказано. Все это просто наваждение и должно кончиться. Но как? Через кого? Когда? Этого он и сам не знал. И, слушая, каким наглым, ледяным тоном Гейни говорит с матерью, тот самый Гейни, которого Георг таскал на плечах на все демонстрации и который теперь только и бредил фюрерскими школами, эсэсовцами и моторизованными частями, – слушая его, второй брат чувствовал, что у него с души воротит. Он отошел от окна и уставился на юношу.
– Я пойду проведаю Брейтбахов, а ты ляжешь, мама, – сказал Гейни. – Ты все поняла?
И мать, к их великому изумлению, ответила:
– Да.
Старуха наконец додумала свои мысли. Она спокойно сказала:
– Принеси-ка мне валерьянки. – Приму, подумала она, чтобы сердце не подстроило мне какой-нибудь каверзы, и лягу, пусть они уйдут. А я тогда сяду у двери и, как услышу, что Георг идет двором, закричу изо всех сил: гестапо!
Вот уже три дня, как все они, особенно Гейни и жена второго сына, втолковывают ей, что у нее и без Георга большая семья – три сына и шестеро внучат – и все они могут от ее безрассудства погибнуть. А мать молчит. В былые дни Георг был для нее просто одним из ее четырех сыновей. Он доставлял ей немало забот. Вечные жалобы соседей, учителей. Он то и дело ссорился с отцом, с обоими старшими братьями. Со вторым – оттого, что тот был равнодушен ко всему, что волновало Георга, со старшим – оттого, что волновало их одно и то же, но брат смотрел на все иначе, чем Георг.
Старший брат жил теперь с семьей на другом конце города. О побеге Георга он услышал по радио и читал в газетах. И если после ареста Георга дня не проходило, чтобы этот брат не думал о нем, то теперь он почти только о нем одном и думал. Найди он какой-нибудь способ помочь ему, он не пожалел бы ни себя, ни своей семьи. Сотни раз спрашивали его на заводе: «Этот Гейслер не родня тебе?» И сотни раз отвечал он тем тоном, от которого вокруг воцарялось молчание: «Это мой брат».
Мать когда-то предпочитала старшего, а по временам – самого младшего. Она очень любила и второго, который, быть может, был предан ей больше всех и неуклюже, по-своему относился к ней внимательнее других.
Все это теперь изменилось. Ибо вопреки тому, как это обычно бывает в жизни, чем дольше Георг отсутствовал, чем меньше о нем доходило слухов и чем реже люди о нем спрашивали, тем яснее вставало перед ней его лицо, тем отчетливее становились воспоминания. Ее сердце ничего не хотело знать о ближайших планах и осязаемых надеждах трех сыновей, живших подле нее своей жизнью. Она все больше обращалась к планам и надеждам отсутствующего сына, быть может потерянного навсегда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44