Эльза гордо уселась среди женщин своей семьи. Ее детская ручка с золотым обручальным кольцом нетерпеливо потянулась к пирогу. Герман сел подле Франца.
– На той неделе ко мне приходила прощаться Дора Каценштейн, – рассказывала сестра Анастасия. – Раньше я покупала материал для моих сирот у нее в магазине. Только никому не говорите, сказала Дора, но мы скоро все уедем. И она расплакалась. А вчера ставни у Каценштейнов были весь день закрыты и ключ лежал под дверью. И когда открыли дверь, в магазинчике хоть шаром покати, все распродали. Только сантиметр валяется на конторке.
– Это они ждали, когда продадут последний отрез ситца, – сказала Августа.
Ее мать сказала:
– И мы, кабы пришлось уезжать, сначала последнюю картофелину выкопали бы.
– Ты же не можешь равнять нашу картошку с каценштейновским ситцем?
– Сравнивать все можно!
Сын Мессера, эсэсовец, сказал:
– Что ж, одной Сарой меньше будет! – и плюнул на пол.
Фрау Марнет предпочла бы, чтобы не плевали на ее чистый кухонный пол. Вообще у себя в кухне Марнеты не терпели беспорядка, и даже если бы четыре всадника из апокалипсиса заглянули сюда как-нибудь в воскресенье, им пришлось бы привязать коней к забору и войти прилично, как подобает благоразумным гостям.
– Скоро же тебе отпуск дали, Фрицхен, – сказал Герман Марнету, двоюродному брату своей жены.
– А вы разве не читали в газете? Каждой матери должна быть дарована радость видеть в воскресенье своего рекрута во всем новеньком.
Евгения сказала:
– Сын – все равно радость для матери, что в новом, что в старом. – Всем стало неловко, но она спокойно продолжала: – Конечно, новая куртка лучше грязной, да еще если грязь крепко пристала…
Все обрадовались, когда сестра Анастасия, прервав неловкое молчание, вернулась к прежней теме:
– Дора была вполне порядочная женщина.
– Она всегда фальшивила на уроках пения, – сказала Августа, – когда мы еще вместе в школе учились.
– Вполне порядочная, – подхватила фрау Марнет. – Сколько тюков она перетаскала на собственной спине!
Дора Каценштейн сидит уже на эмигрантском судне, когда семья Марнетов поднимает в ее честь трепетное знамя доброй славы.
– А вы двое скоро поженитесь? – спрашивает сестра Анастасия.
– Мы? – отзываются Софи и Эрнст. Они решительно отодвинулись друг от друга. Но монахине с ее почетного места, оказывается, видно не только то, что происходит за столом, но и под столом.
– Когда же ты призываешься, Эрнст? – спрашивает фрау Марнет. – Тебе это было бы очень полезно, там за тебя возьмутся.
– Он уже несколько месяцев не был на военном обучении, – сказал штурмовик Марнет.
– Я освобожден от всякого обучения, – заявляет Эрнст, – я в противовоздушной обороне.
Все смеются, кроме эсэсовца Мессера, он смотрит на Эрнста с негодованием.
– Ты, верно, испытываешь на овцах свои противогазы?
Эрнст вдруг круто оборачивается к Мессеру, он почувствовал на себе его взгляд.
– Ну, а ты, Мессер? Тебе небось не очень-то приятно будет поменять твой шикарный черный мундир на простую солдатскую форму?
– А мне и не придется менять, – говорит Мессер.
Но тут, предупреждая неловкую паузу или кое-что еще похуже, разговором опять завладевает сестра Анастасия:
– Это ты у нас научилась, Августа, посыпать яблочный пирог тертыми орехами?
– Я выйду подышу свежим воздухом, – говорит Гермам. Франц выходит вместе с ним в сад. Небесный свод над равниной уже окрашивается в розовый цвет, и птицы летают все ниже.
– Завтра конец хорошей погоде, – говорит Франц. – Ах, Герман.
– Насчет чего ты ахаешь?
– И вчера и сегодня по радио ничего не передавали ни насчет побега, пи насчет поисков. Ничего насчет Георга.
– Знаешь что, перестань-ка ты изводиться, Франц. Так лучше будет и для тебя, и для всех. Ты слишком много об этом деле думаешь; все, что только можно было сделать для твоего Георга, уже сделано.
На миг лицо Франца оживилось, и сразу стало ясно, что вовсе он не увалень и не соня, что он способен все чувствовать и на все пойти.
– Так Георг уже в безопасности? – спросил Франц.
– Пока еще нет…
IV
Герман скоро ушел, он работал сегодня в ночной смене. Эльзу он оставил у Марнетов – доедать яблочный пирог. Франц немного проводил его. На воскресенье у Франца не было никаких деловых свиданий, и он сначала решил было вернуться домой. Но ему были неприятны все эти разговоры в кухне, не хотелось и сидеть одному в своей каморке. Франц вдруг ощутил такое одиночество, какое люди ощущают только по воскресеньям. Он чувствовал, что несчастен, вял, раздражителен. Что же ему – в одиночку бродить по лесам? Спугивать парочки на просеках с теплой, сухой осенней листвы? Если уж он в воскресенье один, то пусть это будет в городе. И он пошел дальше, в Гехст.
Он испытывал странную усталость, хотя хорошо выспался. Сказывалось нервное напряжение всей этой недели. Герман, правда, опять внушал Францу, чтобы тот больше не тревожился о Георге – все, что только можно было сделать, сделано. Но ведь иногда человек не властен над своими мыслями.
Франц вошел в садик первой попавшейся пивной. Там было пустовато, хозяйка смахнула со скатерти опавшие листья и спросила, не хочет ли он сидру. Сидр оказался недостаточно сладким, он уже начинал прокисать. Лучше бы он заказал настоящее вино. В сад вбежала маленькая девочка, она ворошила ногами кучу опавших листьев, заметенных к забору, но вот она подошла к Францу и принялась теребить уголок скатерти на его столе. Она была в капоре, глаза казались совсем черными.
Из дома вышла ее мать, одернула на ней платье, побранила. Хриплый, словно надтреснутый голос женщины показался Францу знакомым; фигурка у нее была молодая и тоненькая, лицо казалось насмешливым благодаря надетой набок шапочке и начесанной на один глаз пряди волос, закрывавшей чуть не половину щеки.
Франц сказал про девочку:
– Она не мешает мне. – Мать взглянула на него одним глазом, очень пристально. Франц заметил: – Мы с вами где-то уже встречались. – Когда она быстро повернула голову, открылся уголок другого глаза, вероятно поврежденного во время какого-нибудь несчастного случая па производстве.
Она насмешливо ответила:
– О да, мы с вами уже встречались, наверняка.
Встречались, и не раз, подумал Франц. Но где же я слышал ее голос?
– Я на днях толкнул вас велосипедом.
– И это было, – сухо ответила она; девочка, которую она крепко держала за локоть, вырывалась у нее из рук.
– Но мы встречались еще где-то, гораздо раньше, – продолжал Франц.
Она все так же пристально рассматривала его и вдруг выпалила:
– Франц!
Он удивленно поднял брови, его сердце стукнуло два раза чуть-чуть громче – привычное предостережение.
Она помолчала.
– Ну да, помнишь прогулку на байдарках, и островки на Нидде, где был лагерь Фихте, и ты еще…
– Орех! – воскликнула девочка, шарившая ногами под стулом.
– Ну, раздави его каблуком, – сказала мать, не сводя глаз с Франца. Он же, задумчиво рассматривая стоявшую перед ним женщину, внезапно почувствовал странный холод и тоску. Вдруг она наклонилась и с отчаянием бросила ему прямо в лицо: – Да ведь я Лотта! – У него чуть не вырвалось: «Не может быть!», но он вовремя удержался.
Однако она, видимо, угадывала, что в нем происходит, и продолжала прямо смотреть ему в глаза, словно ожидая, что он все-таки узнает ее, что в его памяти вспыхнет хотя бы бледный отблеск той, кем она была когда-то: девушкой, которая искрилась радостью, с тонким, стройным, смуглым телом, с такими блестящими и густыми волосами, что они напоминали гриву прекрасного и сильного коня.
Когда женщина заметила, что он все же начинает узнавать ее, на ее лице мелькнула чуть заметная улыбка, и по этой-то чуть заметной улыбке он и признал ее окончательно. Он вспомнил, как она в лагере раздавала бутерброды, причем доска, лежавшая на двух пнях, служила ей столом. Как она пришла после гребли, и на ней была голубая кофточка. Как она сидела на траве, обхватив колени. Как она несла знамя, усталая и улыбающаяся, и ее густые волосы были чуть запорошены снегом. Девушка настолько смелая и прекрасная, что образ ее мог служить эмблемой юности. Он вспомнил, что она скоро вышла замуж за рослого белокурого парня, железнодорожника, приехавшего из Северной Германии; кажется, его звали Герберт. Франц как-то никогда больше о нем не вспоминал, как не вспоминаешь о том, что исчезает без следа.
– А где же Герберт? – спросил он и сейчас же пожалел.
– Где же ему быть? – отозвалась женщина. – Вот здесь! – И показала пальцем на коричневую землю в саду, под землю, на которой лежали – листья орешника и валялись шершавые скорлупки. Ее жест был так точен, так спокоен, что Францу почудилось, будто Герберт и в самом деле лежит у него под ногами, под этим садом, в который он зашел случайно, под опавшими листьями, под высокими сапогами эсэсовцев и штурмовиков и туфельками их спутниц, ибо народу набралось теперь полным-полно. Всюду виднелись мундиры, спутницы мундиров были молодые и хорошенькие, но Францу все они казались омерзительными.
– Садись же, Лотта, – предложил он. Он заказал сидру для матери и лимонаду для девочки.
– И мне еще повезло, – продолжала Лотта совсем другим, сухим тоном. – Герберт уехал в Кельн, и там его потом выдали; меня тоже хотели забрать. А тут у нас в цеху как раз произошла катастрофа, лопнула труба, я лежала в какой-то больнице и подыхала, мою девочку – она была тогда еще совсем маленькая – кто-то из родных увез в деревню. Когда я наконец оправилась и могла хоть на ногах держаться, дочка моя уже бегала, а Герберт – Герберта не было больше на свете… А потом меня так и не тронули, я проскочила… Ты не дуй в соломинку, а втягивай в себя, – сказала она дочери и пояснила, обращаясь к Францу: – Она первый раз пьет лимонад.
Лотта поправила на девочке капор и заметила:
– Иногда я рада бы умереть, да вот ребенок! Разве я могу оставить им моего ребенка! Ты меня, Франц, пожалуйста, не уговаривай и не утешай. Просто я иногда чувствую, что совсем одна на свете. И тогда думается: а вот вы все забыли.
– – Кто – вы?
– Да вы! Вы! Ты тоже, Франц. Может быть, ты скажешь, что не забыл Герберта? Ты думаешь, я по твоему лицу не видела? Если ты мог даже Герберта забыть, так сколько же народу ты еще позабыл? А если даже ты забываешь – ведь они на это и рассчитывают… – И Лотта повела плечом в сторону соседнего столика, занятого штурмовиками и их компанией. – Не отказывайся, ты много кой-чего позабыл. И то уж плохо, когда все в тебе притупляется и забываешь хоть часть того зла, которое они причинили нам. Но когда среди всего этого ужаса забываешь даже самое лучшее, это уж никуда не годится. Ты помнишь, как все мы жили одним? А вот я, я ничего не забыла.
Франц невольно протянул руку. Он тихонько откинул нелепый локон со щеки, он провел рукой по ее изувеченному глазу, по всему лицу, которое под его пальцами стало еще бледнее и немного холоднее. Она опустила взгляд. И тогда она стала гораздо более похожей на ту, какой была раньше. Да, Францу даже почудилось, что если он несколько раз ее погладит, то и шрам исчезнет, и этому лицу будет возвращено прежнее сияние, прежняя красота. Но он тут же опустил руку. Она пристально посмотрела на него своим здоровым глазом, теперь он был совсем черным, так что зрачка не было видно, и глаз казался неестественно большим. Она вынула зеркальце, прислонила его к стакану и поправила волосы.
– Пойдем, Лотта, – сказал Франц, – ведь еще совсем рано, пойдем со мной за город, к моим родным.
– Ты женат, Франц, или у тебя там родители?
– Ни того, ни другого, просто родственники. Я все равно что один.
Они молча зашагали вверх по дороге и шли почти час. Девочка не мешала им. Она бежала впереди, охваченная желанием подниматься все выше и выше. Ей редко приходилось выходить за пределы Гехста. Каждые несколько минут она приостанавливалась, чтобы посмотреть, далеко ли развернулась земля внизу, а вместе с землей и небо. Если подняться очень высоко, думала девочка, тогда вместо все новых деревень и нашей увидишь что-то совсем другое, конец всего, то место, откуда встают облака и откуда поднимается ветер вместе с желтым предвечерним светом, увидишь что-то последнее, окончательное.
Наконец показался дом Мангольдов. За все время, что они шли, Франц и Лотта не обменялись ни словом, но слова были не нужны, они только помешали бы. В киоске с сельтерской он купил девочке вафлю, а Лотте – плитку шоколада. Когда они вошли в Марнетову кухню, Августа даже рот разинула. Все уставились на Франца, на Лотту, на девочку. Лотта спокойно поздоровалась. Она сейчас же приняла участие в мытье посуды. От яблочного пирога величиной с целый стол остался, увы, только краешек. Этот кусок дали девочке и позволили пойти посмотреть голубой стеклянный шар на клумбе с астрами. В кухне гости еще сидели вокруг опустевшего, чисто выскобленного стола. Эрнст не сводил глаз с Лотты, и хотя она ему скорей не нравилась, чем нравилась, он злился, что Франц, этот соня Франц, оказывается, все-таки обзавелся симпатией. Затем фрау Марнет принесла бутылку сливянки. Все мужчины выпили по стаканчику, а из женщин – Лотта и Евгения.
Тем временем девочка открыла калитку в сад и прошла на лужайку. Под первой же яблоней она остановилась – дочь Лотты и Герберта, замученного в гестапо.
Сначала девочка видит перед собой только ствол, она обводит пальчиком борозды на коре. Затем она откидывает голову. Как ветви перекручены, какие у них извилины, какими мощными узлами они врезаются в голубую высь, – и все-таки они неподвижны. И девочка тоже стоит неподвижно. Листья, которые снизу кажутся черными, все до одного тихонько шевелятся, а между ними просвечивает вечернее небо. Один-единственный косой солнечный луч прокалывает листву и попадает во что-то золотое, круглое.
– Вон одно еще висит! – кричит девочка.
В кухне все вскакивают, они думают, случилось невесть что. Они выбегают в сад и смотрят вверх. Затем приносят снималку. Так как у девочки еще не хватает сил, взрослые водят ее рукой, держащей огромный шест, точно гигантский грифель. Яблоко подцепили, оно делает «бум»: добрый вечер, яблоко.
– Можешь с собой взять, – заявляет фрау Марнет, которая кажется себе ужасно щедрой.
V
Фаренберг встал перед колонной заключенных, которую выстраивали в шесть часов вечера не только по будням, но и по воскресеньям. Перед штурмовиками стоял не Циллиг, его место занял Уленгаут, его преемник; эсэсовцами командовал не Бунзен – он был в отпуску, – а некий Гаттендорф, человек с длинным лошадиным лицом. Но заключенные, обычно сразу же замечавшие малейшую перемену, теперь, после пыток, перенесенных на этой неделе, находились в состоянии полнейшей апатии и упрямого равнодушия.
Никто из них не мог бы сказать – мертвы ли уже оставшиеся три беглеца, которых волокли к платанам, или они еще живы. Да и вообще «площадка для танцев» представляла собой как бы пересыльный пункт; не могло такое место существовать на земле, не принадлежало оно и миру иному. Сам Фаренберг, стоявший перед колонной, казался таким же изможденным и больным, как и все они.
Но его голос сверлит и сверлит затуманенное сознание заключенных, до них доносятся какие-то отдельные слова о правосудии и о руке правосудия, о теле нации и о злокачественной опухоли, о побеге, о роковом дне побега – завтра как раз неделя. А заключенные прислушиваются к смутным голосам пьяных крестьян далеко в полях. Вдруг через каждого и через всю колонну словно прошел толчок. Что сказал сейчас Фаренберг? Если и Гейслер пойман – тогда конец.
– Конец, – сказал кто-то, когда они шли назад. Это было единственное произнесенное ими слово.
Однако час спустя, в бараке, один сказал другому, не раздвигая губ – говорить было запрещено:
– Ты думаешь, они действительно поймали его?
И другой отвечал:
– Нет, не верю.
И первый был Шенк, тот самый, к которому напрасно ходил Редер, а второй – новичок, рабочий из Рюссельсгейма, который сразу же по прибытии угодил в карцер. Шенк продолжал:
– Ты видел, какие у них были растерянные лица?
Ты видел, как они переглядывались? Л как Фаренберг надрывался? Нет, лгут они. Нет, они не поймали его. Только те, кто был рядом, уловили их разговор. Но в течение вечера смысл этих слов дошел до каждого, ибо сосед шептал об этом соседу.
Бунзен, уезжая в отпуск, прихватил с собой двух молодых друзей, статных остроумных молодцов, хотя и не таких видных, как он сам, тем более подходили они для свиты.
В то время как Фаренберг произносил свою речь, Бунзен и его два спутника подъехали к гостинице Рейнишенгоф в Висбадене. Сопровождаемый обоими, Бунзен спустился вниз. Зал для танцев был еще пустоват. Оркестр играл вальс – и не больше десятка пар кружилось на блестящем полу. Так как большинство мужчин было в мундирах, то все в целом производило впечатление какого-то праздника победы, как при заключении мира.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44