А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Циллиг направился в столовую. Там уже подавали кофе. Рассеянно уселся он на свое обычное место у стола. С той минуты, как Фаренберг пролаял, что ответственность за штрафную команду лежит отныне не на нем, а на Уленгауте, какой-то туман застлал ему глаза. В столовой сидели здоровенные проголодавшиеся молодые люди, которые с аппетитом уплетали грубую здоровую пищу: крестьянский хлеб, намазанный повидлом из слив. Все sto поставлялось в изобилии из соседних деревень. Кроме того, на этой неделе запасы особенно пополнились, так как паек заключенных был, в карательных целях, сокращен. С одного конца стола на другой сидящие передают большие жестяные кувшины с кофе и молоком. Члены охраны, сопровождавшие транспорт заключенных, сегодня в гостях у вестгофенских штурмовиков. Они смеются и чавкают.
– Был там такой фрукт, – рассказывает один, – никак ему глотку не заткнешь, тут его сейчас же в подвал оттащили да открыли дверь. А он и говорит: «Рабочее место – просто красота».
Циллиг смотрел прямо перед собой и набивал рот хлебом.

II

Туман почти рассеялся, только отдельные лохмотья еще висели между яблонями Марнетов и Мангольдов. Велосипед Франца опять подскочил на двух ухабах, но сегодня эти подскакивания не доставляли ему удовольствия и только мучительно отдались в тяжелой, болевшей от бессонной ночи голове. Франц въехал в полосу тумана, и его волны обдали разгоряченное лицо влажной прохладой.
Когда Франц огибал усадьбу Мангольдов, солнце на мгновенье проглянуло сквозь мглу. Но теперь на опустевших яблонях уже не вспыхивали отблески. За усадьбой поля уходили вниз, словно бесконечная безлюдная пустыня. Забываешь, что там в тумане заводы Гехста, что неподалеку крупнейшие города страны, что скоро на дороге появятся целые стаи велосипедистов. Здесь пустыня, прикрытая пашнями. Здесь вековая тишина – в трехстах метрах от городских ворот. А там, где пройдут Эрнст и его овцы, земля будет еще пустыннее. Эта пустыня осталась до сих пор непокоренной. Каждый только проходит через нее. Каждый хочет пройти скорее. Хорошо, если бы сегодня вечером дома уже затопили печку! Франц никогда не чувствовал особой симпатии к Эрнсту, но сегодня утром ему недоставало Эрнста, точно сама жизнь ушла отсюда вместе с ним куда-то в другое место.
Если вы минуете усадьбу Мангольдов, то раскинувшаяся перед вами земля, уходящая волнами в золотисто-серые пыльные дали, так тиха, словно она еще необитаема. Можно подумать, что люди никогда еще не поднимались сюда. Никогда здесь не стояли лагерем легионы с их знаменами и богами. Никогда здесь не сталкивались народы. Никогда не поднимался сюда монах верхом на своем ослике, чтобы разведать эту дичь и глушь, совсем один, грудь закована в панцирь веры. Никогда не проезжали здесь сильные мира во главе своей свиты – на выборы и пиры, на войну и в крестовые походы. Неужели эти золотисто-серые дали могли быть тем местом, где люди дерзали на все, все проигрывали и опять дерзали? Уже, наверно, целая вечность прошла с тех пор, как здесь происходило что-то, – а может быть, еще ничего и не начиналось?
Франц думает: если бы так ехать и ехать, если бы эта дорога никогда не приводила в Гехст! Но воздух вокруг него полон звона, а у ларька с сельтерской стоит Антон Грейнер. Дождусь ли я того дня, когда этот парень проедет здесь, ничего не купив, думает Франц. В его лице, в котором за минуту перед тем отражались только тишина и пустынность осени, появилось выражение мелочной досады. Затем это выражение исчезает. Лицо его становится грустным. Мысль о невесте Антона Грейнера наводит его на мысль об Элли.
Из окошечка ларька с сельтерской потянуло струей теплого воздуха. Продавщица затопила печурку. У нее еще одно новшество: плитка, чтобы подогревать кофе для рабочих из дальних деревень.
– Как это ты можешь опять пить кофе? – спросил Франц. – Ведь ты же прямо из дому?
– А тебе моих денег жалко? – спросил Антон. Они катили под гору, оба были в дурном настроении. Они догнали остальных велосипедистов. Вдруг загудел клаксон – раз, два. Велосипедисты рассыпались. Мимо пролетели, как молния, эсэсовцы на мотоциклах, с ними – двоюродный брат Антона Грейнера.
– Он вчера какие-то глупости нес, – сказал Антон, – и про тебя спрашивал. – Франц вздрогнул. – Спрашивал, как твое самочувствие, ты, мол, наверно, посмеиваешься себе в кулак…
– Почему это я должен посмеиваться себе в кулак?
– И я спросил почему. Он уже порядком заложил, а с полупьяным, знаешь, хуже, чем с пьяным в лоск. Ведь мотоцикл-то теперь ему принадлежит, он все выплатил. Каждый, у кого есть мотоцикл, сказал он, обязан обыскивать город. Целые улицы оцеплены.
– Почему?
– Все еще из-за беглецов.
– При таком контроле, – сказал Франц, – как не найти одного человека…
– Я и сказал ему. А он говорит: у такого контроля тоже своя загвоздка. Какая же? – спрашиваю я. А он и говорит: такой контроль и контролировать трудно. Кстати, он скоро женится, и угадай – на ком?
– Ну, что ты пристаешь, Антон? Откуда мне знать, на ком собирается жениться твой двоюродный брат? – Франц старался скрыть свое волнение. Неужели этот эсэсовец действительно спрашивал о нем?
– Он собирается жениться, знаешь, на этой Марихен из Боценбаха.
– Как? Это же невеста Эрнста!
– Какого Эрнста?
– Да пастуха.
Антон Грейаер рассмеялся.
– Ну, что ты, Франц, такой парень не в счет. К Эрнсту никто даже ревновать не будет.
Опять что-то, чего Франц не понял, но он и спросить не успел. На окраине Гехста они разминулись. Францу надо было ехать по улице, на которой застряли две цистерны с бензином. Велосипедисты послезали со своих машин и повели их, следуя гуськом друг за другом. Как и воздух – лица были серы, только на металлических частях – на велосипедных рулях, на фляжке, торчавшей у кого-то из кармана, на выпуклостях цистерн – лежали блики света. Впереди Франца шли девушки в серых и синих передниках, построившись шеренгой, взявшись под руки, плечом к плечу. Франц заставил их расступиться, и они заворчали. Что это? Кто-то сказал «Франц»? Он обернулся. Чей-то темный глаз пристально посмотрел на него. Эту девушку с презрительно опущенными уголками губ и прядью волос над изувеченным глазом он как будто знает. Он как-то встретился с ней в начале этой недели. Она насмешливо кивнула ему.
В полупустой раздевалке рабочие шептали:
– Кочанчик… Кочанчик…
– А что случилось с Кочанчиком?
– Вернулся.
– Что? Как? Сюда?
– Нет, нет! Может быть, в понедельник приедет.
– Ты-то откуда все это знаешь?
– Сидел я вчера вечером в «Якоре», входит его дочь, та, хромая. Вернулся, говорит. Ну, я с ней тут же пошел к ним. Сидит Кочанчик на постели, жена ему компрессы прикладывает. Один уже на голове. Господи Иисусе, Кочанчик, говорю, хейль Гитлер! Да, хейль Гитлер! – говорит. Это очень хорошо, что ты сразу пришел меня проведать. Что же тут хорошего? – спрашиваю. Лучше ты расскажи, что они делали с тобой! А он и говорит: Карльхен, говорит, ты молчать умеешь? Еще бы, говорю. Ну и я тоже, говорит. Вот и все, больше ничего не сказал.

III

Элли не сводила карих глаз с Оверкампа, который после допроса, длившегося почти целую ночь, уже не был для нее незнакомцем.
– Будьте добры, постарайтесь вспомнить, фрау Гейслер. Вы понимаете, о чем я говорю? Может быть, в уединении ваша память заработает лучше, чем когда вы разгуливаете на свободе? Это ведь легко можно проверить.
Все ее мысли были точно высушены нестерпимо ярким светом. Она могла думать только о том, что видела перед собой. Она подумала: три верхних зуба у него, конечно, вставные.
Оверкамп наклонился над ней, режущий свет лампы ударил ему в бритый затылок, и ее лицо вдруг оказалось в тени.
– Вы понимаете, фрау Гейслер? Элли тихо ответила:
– Нет.
– Если вы не в состоянии ничего припомнить, находясь на свободе – причем вы обязаны этой свободой исключительно тому факту, что не в ладах с Гейслером и разошлись с ним, – тюрьма, а если понадобится, и карцер, может быть, окажут на вас более благотворное действие. Теперь вы понимаете меня, фрау Гейслер? Элли сказала:
– Да.
Когда ее лоб был в тени, она могла думать. А что я потеряю, если он посадит меня? Службу? Печатать каждый день на машинке двадцать писем чулочным фабрикантам? Темная камера? Все лучше, чем этот свет, он словно режет мозг на куски.
Ее мысли, обычно полуосознанные и смутные, вдруг с необычайной ясностью и отчетливостью охватили все, что могло предстоять ей, в том числе и возможность смерти. Вечный мир – после временных горестей и ударов судьбы, как учили ее когда-то в школе, причем ни учитель, ни маленькая школьница с темной косой никак не ожидали, что это туманное поучение может когда-нибудь сослужить ей службу в повседневной жизни.
Оверкамп отошел в сторону, Элли быстро закрыла глаза, снова ослепленная потоком белого света, от которого она задыхалась. Он наблюдал за ней с неутомимым вниманием – как самый пылкий любовник. За истекшую ночь он вызвал к себе, прервав их первый сон, около десятка людей, в том числе и Элли Гейслер. На все его вопросы эта молодая особа отвечала мягким голосом только «да» или «нет». В смертоносном свете ее маленькое личико как будто таяло. Оверкамп пододвинул себе стул и начал сызнова:
– Ну, что же, дорогая фрау Гейслер, начнем опять с самого начала. В первое время вашего брака – вспомните, как этот субъект еще был влюблен в вас, – впрочем, это и не удивительно, – как потом любовь начала убывать, конечно, по капле – после ссор вы быстро мирились и все казалось вдвое слаще – так ведь, верно, фрау Гейслер? Потом огонек любви медленно, очень медленно начал меркнуть, и ваш муж стал отдаляться от вас, а ваше чувство еще отнюдь не умерло, и ваше сердце все еще сжималось от боли при мысли, что ваша великая любовь пропадает зря, – помните?
– Да, – ответила Элли тихо.
– Да, вы помните. И как то одна, то другая ваша подруга делала вам намеки. И как он провел первый вечер вне дома, а затем еще три-четыре вечера подряд – с этой женщиной. Вы помните? Да?
Элли ответила:
– Нет…
– Что – нет?
Элли попыталась отвернуть голову, но режущий свет держал ее в своей власти. Она тихо сказала:
– Он проводил вечера вне дома, вот и все!
– И вы даже не помните с кем?
– Нет.
Когда допрос дошел до этого пункта, непрошеные воспоминания, как Оверкамп и предвидел, пронеслись в голове у Элли. Точно призрачные ночные бабочки, реяли они перед ослепляющей полицейской лампой: толстая кассирша, две-три хорошенькие девушки, на голубых кофточках которых был вышит красный значок «Фихте», невзрачная соседка в Нидерраде и еще одна – Элли упорно ревновала его тогда именно к этой, может быть, потому, что для ревности не было никаких оснований, – Лизель Редер. Лизель еще не была тогда толстухой, а просто маленькой кругленькой золотисто-рыжей хохотушкой. Когда Элли доходила в своих воспоминаниях до Лизель, ей сразу вспоминалась и вся семья Редер, и Франц, и все, что с этим было связано.
План допроса Оверкампа был, как всегда, построен правильно. Вопросы следователя вскрыли в памяти Элли именно то, что им надлежало вскрыть. Но трудность заключалась в том, что эта сидевшая перед ним молодая женщина, такая мягкая и тихая, замкнулась в себе с неслыханным упорством. Оверкамп почувствовал, что допрос, как выражались между собою следователи, завяз. Об это дьявольское препятствие разбивался нередко самый искусно построенный план, об него спотыкались самые опытные полицейские; человеческое «я», вместо того чтобы под настойчивым молотом сотен вопросов ослабеть и распасться, вдруг, в последнюю секунду, как бы выпрямляется и крепнет, и удары молота не только не могут разбить это «я», а, напротив, оно под ними как бы отвердевает. И потом, если силы молодой женщины и могли быть в конце концов сломлены, нужно было сначала дать ей вновь собрать их. Оверкамп повернул рефлектор в другую сторону. Почти пустую комнату наполнил мягкий свет, отраженный с потолка. Элли облегченно вздохнула. На полу под окном – ставни были закрыты – легла странная золотистая полоса: рассвет.
– Теперь идите. Но вы можете нам понадобиться в любую минуту. Сегодня или завтра. Хейль Гитлер!
Элли шла по улицам, шатаясь от усталости. В первой же булочной она купила горячую булку. Недоумевая, куда же ей идти, она машинально направилась, как обычно, в контору. Она надеялась, что никого там не застанет, кроме уборщицы, и что ей до девяти удастся тихонько посидеть в уголке. Однако надежда эта не сбылась. Директор конторы, обычно приходивший чуть свет, уже был здесь.
– Да, утренние часы – золотые часы, я всегда говорю, а золото – это вы. Знаете, фрау Элли, будь это не вы, а другая, я бы поклялся, что вы были на свидании. Ах, да не краснейте же так, фрау Элли. Если бы вы знали, как вам это идет. Что-то такое хрупкое, нежное в кончике вашего носика, в этой синеве под глазами!
Будь у меня хоть кто-нибудь, кто бы по-настоящему любил меня, подумала Элли. Георг, если даже он жив, наверно, меня совсем разлюбил. О Генрихе я и думать не хочу. О Франце не может быть и речи. Сегодня поеду к отцу после работы. Уж он-то всегда рад видеть меня. Он всегда, всегда будет добр ко мне.

IV

Они забыли меня на этом дворе, размышлял Георг. Сколько времени я уже здесь – часы, дни? Эта ведьма меня никогда не выпустит отсюда. Пауль никогда больше не придет.
Люди выходили из своих подъездов и спешили в город. А, Марихен, как ты? Что это ты чуть свет? Хейль Гитлер! Куда вы торопитесь, господин Майер, работа не волк, в лес не убежит. До свиданья, моя радость! Значит, до вечера, Альма.
Отчего они все такие веселые? Чему они радуются? Тому, что опять наступил день, что опять светит солнце? Неужели они всегда так веселы, несмотря ни на что?
– Ну? – спросила фрау Грабер, когда он на миг задумался между двумя ударами молотка. Вот уже несколько минут, как она стояла за его спиной.
Георг подумал: вдруг Пауль забыл обо мне, и мне придется остаться здесь навсегда вместо его шурина? Ночью на скамейке в гараже, а днем на этом дворе?
– Послушайте-ка, Отто, – сказала фрау Грабер, – я говорила с вашим зятем Паулем насчет жалованья, если я вообще решу оставить вас у себя, а это еще большой вопрос. Так вот: сто двадцать марок. Ну? – спросила она, заметив, что он как будто колеблется. – Продолжайте свое дело. Я потолкую с Редером, ведь он за вас поручился.
Георг промолчал. Стук сердца в его груди был так настойчив и громок, что ему казалось – вся улица слышит этот стук. Он думал: придет Пауль до воскресенья или нет? Что, если он и тогда не придет? Сколько лее мне ждать его? Может быть, нужно выбираться отсюда на свой страх и риск? Я не хочу думать все о том же. Ведь я Паулю доверяю? Да. Тогда нужно ждать, пока он придет.
Фрау Грабер все еще стояла у него за спиной. Георг совершенно забыл о ней. Вдруг она спросила:
– Кстати, как это вы ухитрились потерять свои шоферские права?
– Это длинная история, фрау Грабер. Я все расскажу вам сегодня вечером, то есть, конечно, если мы с вами поладим и я еще буду здесь сегодня вечером.

V

А Пауль стоял, раздвинув ноги, когда затворы возвращались на место, то на одной ноге, как аист, когда приходилось опускать рычаг, и ломал голову над тем, к кому бы сегодня обратиться за помощью.
В цеху было шестнадцать рабочих, не считая старшего мастера, но о нем не могло быть и речи. От потных нагих спин этих шестнадцати рабочих – тощих и толстых, молодых и старых – валил пар, и на них были следы всех увечий, какие только может выдержать человеческое существо; иные получены были ими при рождении, иные – в уличных драках, иные во Фландрии, в Карпатах, иные в Вестгофене или Дахау, иные на работе. Тысячу раз видел Пауль этот шрам пониже плеча у Гейдриха. Просто чудо, что, пробитый пулей навылет, он все-таки выжил и стал сварщиком у Покорни.
Пауль отлично помнил, как Гейдрих в ноябре восемнадцатого только что вышел из эшерегеймского полевого лазарета. Исхудавший, на костылях, он жаждал изменить все порядки в стране. Пауль был в то время учеником. Больше всего поразил его в Гейдрихе именно этот огромный шрам от сквозной раны. Гейдрих очень скоро начал ходить без костылей. Он стремился то в Рурскую область, то в Среднюю Германию. Он хотел быть всюду, где шла борьба. Но все эти носке, и ваттеры, и леттовфорбеки раньше покончили с восстаниями, в которых он жаждал участвовать, чем он успел выбраться из Эшерсгейма. Однако никакие раны так не обескровили Гейдриха, как последовавшие за войной годы мира: безработица, голод, семья, постепенная утрата всех прав, раскол рабочего класса, потеря драгоценного времени в спорах о том, за кем же правда, вместо немедленной борьбы за правое дело и, наконец, в январе тридцать третьего года – удар, самый страшный из всех. Священное пламя веры – веры в самого себя – погасло! Пауль удивился, как это он до сих пор не замечал происшедшей в Гейдрихе перемены.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44