– Да этого сумасшествия. Что касается меня, то я отрезвел. Я явлюсь.
– Куда явишься?
– Я явлюсь, – повторил Фюльграбе упрямо. – На Майнцерландштрассе. Я сдамся, это самое разумное. Я хочу сохранить свою голову, я пяти минут больше не выдержу этой свистопляски, а в конце концов меня все равно сцапают. Это уж как пить дать. – Он говорил спокойно, все спокойнее. Он нанизывал слово за словом, рассудительно и однотонно: – Это единственный выход. Тебе ни за что не перейти через границу. Невозможно. Весь мир против тебя. Просто чудо, что мы оба еще на свободе. Вот мы добровольно с этим чудом и покончим, прежде чем нас поймают, а тогда уж всем чудесам конец. Тогда спокойной ночи. Ты представляешь себе, что Фаренберг сделает с теми, кого поймают? Вспомни Циллига, вспомни Бунзена, вспомни «площадку для танцев».
От этих слов Георга охватил ужас – ужас, с которым невозможно бороться, от которого заранее каменеешь. Фюльграбе, видимо, только что побрился. Его жидкие волосы были прилизаны, от них пахло парикмахерской. Да верно ли, что это Фюльграбе?
– Значит, ты все-таки помнишь, – продолжал тот, – помнишь, что они сделали с Кербером, когда прошел слух, будто он задумал бежать? А он и не думал. А мы бежали.
Георг почувствовал, что дрожит. Фюльграбе посмотрел на него, затем продолжал:
– Я сейчас же туда отправлюсь. Поверь мне, Георг. Это самое лучшее. И ты пойдешь со мной. Я как раз собирался. Сам бог свел нас с тобой. Факт.
Его голос сорвался. Он дважды кивнул головой.
– Факт, – повторил он и снова кивнул.
Георг внезапно выпрямился.
– Ты с ума сошел, – сказал он.
– Увидим, кто из нас двоих с ума сошел, – отозвался Фюльграбе и с той особой спокойной рассудительностью, из-за которой он в лагере заслужил славу уравновешенного человека, никогда не повышавшего голос, продолжал: – Собери-ка остатки разума, мой милый. Взгляни-ка правде в лицо. Очень неприятные вещи тебя ждут, если ты не пойдешь со мной, дружочек, уверяю тебя! Факт! Ну, идем!
– Нет, ты окончательно спятил, – сказал Георг. – Да они животы надорвут, если ты явишься! Ты что думаешь?
– Смеяться будут? Пускай смеются. Но пусть меня оставят жить. Оглянись кругом, дружочек. Ведь ничего другого тебе не остается. Если тебя сегодня не сцапают, Так сцапают завтра, и ни одному псу до тебя дела нет. Эх, дружок, дружок! В этом мире много кой-чего изменилось. Это самое-самое-самое разумное. Это единственное, что нас спасет. Идем, Георг.
– Ты окончательно спятил…
До сих пор они сидели одни на скамейке. Теперь к ним подсела женщина в чепце медицинской сестры. Осторожным привычным движением покачивала она детскую коляску. Роскошная коляска, набитая подушками, кружевами, бледно-голубыми бантами, а в ней – крошечное спящее дитя, очевидно спящее еще недостаточно крепко. Она поставила колясочку так, чтобы на нее падало солнце, вынула шитье. Бросила быстрый взгляд на обоих мужчин. Она была на вид, что называется, женщина в соку, не молодая и не старая, не красивая и не безобразная. Фюльграбе ответил на ее взгляд не только взглядом, но и кривой улыбкой, какой-то жуткой судорогой всего лица. Георг видел это, ему стало гадко.
– Пойдем, – сказал Фюльграбе. Он встал. Георг схватил его за руку. Фюльграбе вырвался движением более резким, чем то, каким Георг схватил его, и задел Георга рукой по лицу. Он наклонился над Георгом и сказал: – Кто не хочет слушать советов, тот пеняй на себя. Прощай, Георг.
– Постой, подожди минутку, – сказал Георг. Фюльграбе действительно еще раз опустился на скамью. Георг сказал: – Не делай этого, не делай такого безумия. Самому в петлю лезть! Да ведь тебя сразу прикончат. Ведь они еще никогда никого не пожалели. Ведь на них ничего не действует. Одумайся, Фюльграбе! Фюльграбе!
Близко придвинувшись к Георгу, Фюльграбе сказал совсем другим, печальным голосом:
– Милый мой Георг! Пойдем. Ты же был хорошим товарищем. Ну пойдем со мной. Очень уж страшно идти туда одному!
Георг посмотрел на рот, откуда исходили эти слова, рот с редкими зубами, которые, вследствие слишком больших промежутков, казались чересчур крупными, зубы скелета. Его дни, конечно, сочтены. Вероятно, даже часы. Он уже помешанный, думал Георг. Он горячо желал, чтобы Фюльграбе поскорее ушел и оставил его одного и в здравом уме. Вероятно, Фюльграбе то же самое подумал о Георге. Ошеломленный, он взглянул на Георга, словно только сейчас понял, с кем, собственно, имеет дело. Затем встал и зашагал прочь. Он исчез за кустами так быстро, что Георгу вдруг показалось, будто эта встреча ему только померещилась.
Его опять потряс приступ страха, такого же внезапного и бурного, как тогда, среди ивняка, в первые часы побега. Ледяной озноб трепал его тело и душу. Всего три минуты, но это был один из тех приступов, от которых человек седеет. В тот раз на нем была арестантская одежда и выли сирены, теперь было еще хуже. Смерть была так же близко, но не за спиной, а везде. Он не мог ускользнуть от смерти, он физически ощущал ее, как будто сама смерть – это что-то живое, как на старых картинах, – существо, притаившееся вон там, за клумбой с астрами или за детской коляской, сейчас оно выйдет оттуда и прикоснется к нему.
И так же быстро приступ прошел. Георг отер лоб, словно он боролся и победил. Да так оно и было, хотя ему самому казалось, что он только страдал. Что это со мной? Что это мне рассказывали? Неужели правда, Валлау, что ты в их руках? Что они делают теперь с тобой?
Спокойствие, Георг. А думаешь, где-нибудь тебя пожалеют? Ведь если бы ты мог, ты был бы сейчас в Испании! А ты думаешь – нас там щадят? Думаешь, повиснуть на колючей проволоке, думаешь, получить пулю в живот – лучше? А этот город, который сегодня боится принять тебя, этот город, когда на него с неба посыплются бомбы, он еще узнает, что такое страх. Но подумай, Валлау, я совсем один, в Испании люди не так одиноки и даже – в Вестгофене. Нигде нельзя быть таким одиноким, как я сейчас. Спокойствие, Георг! У тебя много друзей. Сейчас они разбросаны по свету, но это ничего. У тебя куча друзей – мертвых и живых.
Позади большой клумбы с астрами, за газонами, за зелеными и бронзовыми кустарниками, может быть, на площадке для игр или в чьем-то саду, взлетали качели. Вдруг Георг решил: нужно пересмотреть все сызнова, все опять продумать. Во-первых, следует ли мне действительно выбираться из города? Какой в этом толк? Та деревня, – ах да! – Боценбах она называется. Те люди – ах да! – Шмитгаммер их фамилия. А можно ли на них положиться? Положиться – ни в коем случае. А если даже и можно – что потом? Как я вообще двинусь дальше? Переходить границу без помощи – да меня тут же изловят. Деньги у меня скоро все выйдут, а пробиваться, как до сих пор, без денег, от случая к случаю, для этого я уже слишком слаб. Здесь в городе есть хоть люди, которых я знаю. Ну, хорошо, знакомая девушка не пустила меня к себе. Что это доказывает? Есть другие. Моя семья, мать, братья? Невозможно, за всеми следят. Элли? Ведь она приехала ко мне в Вестгофен. Невозможно, наверняка следят. Вернер? Он был со мной в лагере. Тоже следят. Священник Зальц, который, как говорят, помог Вернеру, когда тот вышел? Невозможно, почти наверняка следят. Кто же еще из друзей может быть здесь?
До его ареста, когда он еще был жив, а не мертв, существовали же люди, на которых можно было положиться, как на каменную гору. Среди них был и Франц. Но Франц далеко, размышлял Георг. Все же он задержался мыслью на нем – пустая трата драгоценных минут, оставленных ему па размышление. Но то уже поддержка, что есть где-то человек, именно такой, какой тебе сейчас был бы нужен. Если такой существует, то одиночество только случайность. Да, Франц именно тот, к кому надо бы пойти. Ну, а остальные? Он перебрал и взвесил их одного за другим. Это взвешивание оказалось удивительно простым – мгновенный отбор, как будто опасность, грозившая ему сейчас, оказалась чем-то вроде химического реактива, безошибочно выявляющего все скрытые соединения и смеси, из которых состоит человек. Через его сознание прошли несколько десятков людей; вероятно, они занимались обычной работой или уплетали свой завтрак, даже не подозревая сейчас о том, на какие грозные весы они были в этот миг положены. Страшный суд без трубного гласа, в ясное осеннее утро. Наконец Георг отобрал четверых.
У каждого из этих четверых он наверняка мог бы найти пристанище. Но как к ним добраться? Ему представилось, что в эту минуту перед четырьмя дверями очутились часовые. Самому мне никак нельзя, сказал он себе. Другой должен пойти за меня. Другой, которого решительно никто не заподозрит, который никак со мной не связан и тем не менее все для меня сделает. Снова он принялся перебирать всех своих знакомых. Снова он почувствовал себя совершенно одиноким, точно не был рожден родителями, не вырос с братьями, никогда не играл с другими мальчиками, никогда не боролся плечом к плечу с товарищами. Целые сонмы лиц – молодых и старых – проносились в его сознании. Обессилев, всматривался он в эти вызванные им призраки – наполовину спутники, наполовину преследователи. Вдруг он различил лицо, все осыпанное веснушками, без возраста; действительно, Паульхен Редер на школьной скамье казался взрослым мужчиной, а в день своей свадьбы – подростком, идущим к первому причастию. Когда им обоим было по двенадцать лет, они отчасти выклянчили, отчасти заработали денег на свой первый футбольный мяч и стали неразлучны до тех пор, пока совсем другие мысли, совсем другие друзья не определили судьбу Георга. Весь тот год, что он прожил с Францем, он не мог отделаться от смутного чувства вины перед коротышкой Редером. Он так и не смог объяснить Францу, почему ему стыдно, что он понимает такие мысли, которых Редер никогда не поймет. Бывали минуты, когда он, кажется, готов был вернуться назад и забыть все, что узнал, лишь бы снова сравняться со своим маленьким школьным товарищем. В запутанном клубке воспоминаний наконец наметилась определенная нить: я должен попасть к четырем часам в Бокенгейм. Я пойду к Редерам.
IV
Полдень. На новом пастбище за шоссейной дорогой Эрнсту-пастуху легче пасти, овцы не так разбегаются, но зато оттуда нет таких прекрасных видов. Внизу примыкают к шоссе поля Мессеров. А за шоссе усадьбы Мангольдов и Марнетов заслоняют Эрнсту горизонт. Наверху поля упираются в длинную и узкую еловую рощицу, тоже принадлежащую Мессерам. Этот клин отделен от остального леса проволочной изгородью. А позади него опять идут поля Мессеров. Из кухни тянет тушеным мясом. А вот и Евгения несет ему в поле горшочек. Эрнст поднимает крышку, и оба заглядывают в него – Эрнст и Нелли.
– Странное дело, – говорит пастух своей собачке, – отчего это гороховый суп тушенкой пахнет? – Евгения еще раз оборачивается. Она нечто среднее между кузиной Мессеров и экономкой.
– У нас и остатки доедают, милый мой.
– Мы же с Нелли не помойные ведра, – говорит Эрнст.
Женщина бросает на него короткий взгляд и смеется.
– Пожалуйста, не ссорьтесь со мной, Эрнст, – говорит она. – У нас два блюда, когда съедите, подойдете с тарелкой к кухонному окну.
Евгения торопливо уходит, она довольно толстая и уже не молодая, но у нее красивая, плавная походка. И говорят, волосы прежде были как вороново крыло. Она из хорошей семьи: может быть, старик Мессер на ней и женился бы, да она сама все погубила, когда в двадцатом году генералу Манжену из Межсоюзнической комиссии вздумалось разместить здесь наверху два полка. И вот серо-голубое облако плывет вверх по дороге, растекается по деревням и долинам, мелькает то здесь, то там между холмами; откуда-то прорывается звонкая незнакомая музыка, незнакомая солдатская шинель на вешалке в передней, незнакомый запах на лестнице, незнакомое вино, налитое незнакомой рукой, незнакомые слова любви – и незнакомое становится родным, а от родного постепенно отвыкаешь. Потом, почти восемь лет спустя, серо-голубое облако сползло обратно, вниз по улице, и в последний раз чужая зовущая музыка даже не гремела с улицы, нет, а только стояла в ушах. Евгения далеко высунулась наружу из чердачного окна Мессеров. Здесь она нашла себе пристанище после смерти хозяйки, скончавшейся от родов пятого ребенка. Родители Евгении, выгнавшие ее из дому, умерли, ее сын – «французик», дитя оккупации – учится в Кронберге. Отец малыша давным-давно пьет свой аперитив на Севастопольском бульваре в Париже. Никто обо всей этой истории и не вспоминает. К тому, что отца нет, все давно привыкли. И Евгения уже привыкла. Лицо ее поблекло, хотя она все еще красива. Но в ее глубоком голосе появилось что-то надтреснутое, с тех пор как она поняла, что серо-голубое облако, которому она так долго смотрела вслед, уже давно не оккупационная армия, а самый настоящий туман. Это было тоже много лет назад. Для этой туши Мессера, для старого хрыча, размышляет Эрнст, Евгения просто находка.
Интересно, она заранее решила сказать про два блюда или только потом надумала?
Франц так устал, что ему казалось, будто приводные ремни проносятся прямо через его мозг. Однако он не допустил ни одного промаха, может быть, оттого, что впервые не боялся этого. Он думал только об одном – удастся ли ему увидеться с Элли наедине, когда он будет сдавать яблоки.
Он рисовал себе, как через несколько часов снова встретится с ней, с той самой Элли, которую никогда не переставал любить; и ему вдруг почудилось, что все это не случайно. Не ради того, чтобы помочь Георгу, встречаются они, а ради друг друга. Он, Франц, не для того затеял эту историю с яблоками, чтобы проскользнуть сквозь сеть шпиков, ничто не угрожает им, никто не находится в опасности. Франц представил себе, что он просто купил две корзины яблок на первую зиму, которую они будут жить вместе, как делают сотни людей. Неужели для них закрыта всякая возможность участвовать в обыкновенной жизни? И всегда и всюду эта тень!
На миг, на один миг Франц усомнился и спросил себя – не стоит ли это простое счастье всего остального. Кусочек обыкновенного счастья сейчас вместо жестокой, беспощадной борьбы за конечное счастье всего человечества, к которому он вряд ли уже будет принадлежать. Так вот, теперь мы можем печь яблоки в нашей печке, скажет он Элли. Свадьбу они сыграют в ноябре, устроят пир горой. Они снимут две уютные комнатки в Гризгеймском поселке. Уходя утром на работу, он будет знать, Что вечером застанет Элли дома. Неприятности? Вычеты? Вечная гонка? Вечером в их хорошенькой квартирке он все это забудет. Даже стоя у станка, как сейчас, и штампуя пластинку за пластинкой, он будет повторять про себя: «А вечером – Элли!» Знамена? Свастики? Что ж, воздайте Гитлерово Гитлеру. Только не мешайте Францу и Элли находить радость во всем, что они будут переживать вместе: любовь и елку, воскресное жаркое и бутерброды из дому, маленькие привилегии для новобрачных, свой садик и экскурсии за город для рабочих. У них родится сын, и они будут рады. Конечно, придется немножко экономить, может быть, поездку на пароходе с обществом «Сила через радость» отложить до будущего года. На новую сдельную оплату в общем жить можно. Впрочем, постоянная гонка рано или поздно скажется на нервах. Да брось ты ворчать, остановит его Элли. Пожалуйста, без скандалов, Франц, теперь в особенности. Они ведь ждут второго ребенка. Но, к счастью, Франца сделали мастером; они даже смогут вернуть отцу Элли те небольшие деньги, которые у него заняли. Если бы только Элли опять не забеременела. Франц скажет: куда столько, ведь война на носу. Элли на этот раз будет все время плакать. Они будут прикидывать и так и этак, рассчитывать, насколько предстоящие расходы окупятся льготами для многосемейных. От этих подсчетов у Франца сжимается сердце, он и сам не знает почему: точно от смутного сознания предосудительности, неприличия таких подсчетов. В конце концов кто-то дает Элли хороший совет, и все улаживается. Они даже могут записаться на поездку по Рейну; мать присмотрит за старшим, а маленького возьмет сестра Элли. Эта сестра будет учить мальчика делать ручкой «хейль Гитлер». Элли – все еще хорошенькая, она нисколько не поблекла. Надеюсь, она накормит меня сегодня чем-нибудь вкусным, говорит себе Франц во время дневной работы, не какой-нибудь подогретой бурдой.
И вот однажды Франц, придя утром на фабрику, видит вместо Кочанчика незнакомого парнишку, заметающего отвал.
– А где же Кочанчик? – спрашивает Франц.
– Арестован, – отвечает ему кто-то.
– Кочанчик арестован? Да за что же?
– За распространение слухов, – говорит другой.
– Каких же слухов?
– Насчет Вестгофена. Там в понедельник несколько человек бежало.
– Как? Из Вестгофена? – изумляется Франц. – А я думал, там уже ни одного живого человека не осталось.
И тогда другой, спокойный тощий человек с сонным лицом – Франц на этого рабочего как-то никогда и внимания не обращал, – отвечает:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44