солипсическая, едва припорошенная торопливыми шагами столетий замкнутость озер, где всходят невидимые миру, миром не нарушаемые медленные судьбы пеликанов, ибисов и цапель. Заросли дикого клевера, зеленое сукно, кишащее змеями и тучами невидимых издалека москитов. Ландшафт, лишенный певчих птиц, но зато сплошь заселенный совами, выпями и зимородками — они охотятся средь бела дня и жируют на илистых берегах коричнево-красных проток. Рыскают в поисках пищи стаи полудиких собак, буйволы с шорами у глаз свершают свой медленный, во тьме извечной, круговорот у водяных колес. Крохотные глинобитные часовенки у обочины дорог, где на полу свежая солома и где благочестивый путник может помолиться в дороге. Египет! Быстро, будто по воздуху, несутся к морю гусекрылые паруса, а вслед за ними, может быть, обрывок песни, человеческий голос, долгая трель. Шорох ветра в кукурузе, ветер дергает сухие листья, перебирает их, как денежные знаки. Грозы перемешивают и без того забитый до отказа пылью воздух с чавкающей жидкой глиной, пригоршнями разбрасывая миражи, нагло попирая все законы перспективы. Ком глины разбухает до размеров человека, человек — до размеров церкви. Целые сегменты земли и неба смещаются, открываются, словно люки, или же, повернувшись вокруг своей оси, становятся с ног на голову. Бесчисленные отары овец свободно входят в эти перекрученные зеркала и так же свободно выходят вон, погоняемые зыбкими гнусавыми криками невидимых пастухов. Место великого слияния всех потоков, всех пасторальных сцен и образов ушедшего древнего мира, который все еще живет здесь бок о бок с тем, что унаследован нами. Серебряные облака летучих муравьев поднимаются вверх, чтобы слиться там в расплавленный поток металла. Топот конских копыт о глинистую землю здешнего затерянного мира звучит подобием пульса. И голова плывет, плывет меж этих дымок и тающих под вечер радуг.
И вот наконец, следуя извилистым хребтам зеленых дамб, ты подъезжаешь к старому, чуть поодаль от хитрого плетения фиолетовых каналов выстроенному дому, где наглухо заложены выцветшие, растрескавшиеся ставни, где висят по стенам комнат разрозненные, как тряпки на дервише, трофеи: огромные, в рост человека, щиты, копья с пятнами крови на лезвиях и великолепные ковры. Заброшенный, заросший сад. И только маленькие фигурки на стене крутят целлулоидными руками — пугала, оберегающие дом от сглаза. Тишина и запустенье. Но ведь, в конце концов, сельский Египет весь стоит на меланхолическом этом чувстве покинутости, оставленный печься от века под медным здешним солнцем, и трескаться, и плавиться, и сеять семя.
Свернуть под арку, прогрохотать копытами по вымощенному камнем внутреннему дворику. Что будет, новая опора под ногой или возвращение на круги своя?
Трудно сказать заранее.
3
Она стояла на самом верху высокой наружной лестницы, как часовой, и глядела вниз, в правой руке — канделябр, и хрупкий круг света у ног. Неподвижная, словно участница tableau vivant. Нота, на которой она произнесла в первый раз мое имя, показалась мне невыразительной — возможно, то был сколок со странного какого-нибудь чувства, самой себе навязанного. Или, может, не вполне меня разглядев, она адресовала вопрос тьме, пытаясь наугад, на ощупь вытянуть меня подобием некоего навязчивого, беспокойного, но вот затерявшегося Бог весть куда из-под руки воспоминания. Но знакомый ее голос был для меня — будто сломали печать. Так просыпаются, должно быть, от векового сна, и, поднимаясь осторожно, шаг за шагом по скрипучим деревянным ступеням, я чувствовал всей кожей дыхание новой для себя реальности, где я был спокоен и уверен в себе. Я прошел уже около половины пути, когда она заговорила вновь, резко и едва ли не с угрозой в голосе. «Я услышала стук копыт, и у меня вдруг закружилась голова. Я опрокинула себе на платье целую склянку духов. Вонь ужасная, Дарли. Тебе придется меня извинить».
Она вроде бы сильно похудела. Подняв канделябр повыше, она шагнула вниз, мне навстречу, беспокойно заглянула в глаза и запечатлела на правой моей щеке короткий холодный поцелуй. Холодный, как некролог, и сухой, как кожа. Едва она шагнула вперед, я почувствовал запах. И впрямь — ни дать ни взять, из парфюмерной лавки. Сама нарочитая холодность ее манеры выдавала некий внутренний дисбаланс, и мне вдруг пришло в голову — а не пьет ли она горькую? И еще ощущение легкого шока: на скулах яркие пятна румян, тем более яркие на фоне мертвенно-бледного, вусмерть перепудренного лица. Если она и была еще красива, то стылой красотой мумии, неловко разукрашенной под живую жизнь, или неумело ретушированного фотоснимка. «Ты на глаз мой не гляди», — сказала она резким, повелительным тоном: я тут же заметил, что левое веко у нее набрякло и чуть опущено, отчего само выражение лица, и в особенности радушная улыбка, которую она как раз пыталась вылепить, напоминали театральную маску — взгляд плотоядный и злой, кривая ухмылка. «Уже заметил?» Я кивнул. Интересно, подумалось вдруг, а румяна — это нарочно, чтобы отвлечь внимание от века? «Со мной случился небольшой удар», — сказала она еле слышно, словно сама себе пытаясь что-то объяснить. Так она и стояла передо мной, подняв свечи, и как будто слушала другой, далекий звук. Я взял ее за руку, и мы постояли еще, внимательно друг друга изучая.
«Я сильно изменилась?»
«Ни капли».
«Конечно, изменилась. Все мы изменились». В голосе у нее появилась новая, презрительная и с вызовом нота. Она кротким быстрым движением подняла мою руку и прижала к своей щеке. Затем кивнула озадаченно, повернулась и повела меня на балкон, шагая неловкой деревянной походкой, но с достоинством и очень прямо. На ней было платье из темной тафты, и каждое движение рождало громкий сухой шепоток. Свет свеч плясал и прыгал на стенах. Мы остановились у темного дверного проема, и она громко крикнула: «Нессим!» — озадачив меня до крайности, ибо тон был — таким хозяйка может звать слугу. Через секунду из сумеречной спальни появился Нессим, послушный, как джинн.
«Вот Дарли», — сказала она голосом человека, передающего посылку, и, опустив канделябр на низкий столик, быстро села в плетеное, с высокой спинкой кресло и прикрыла глаза рукой.
Нессим переоделся в костюм, скроенный на прежний, знакомый лад, и вошел он, кивая, улыбаясь, с привычным выражением приязни и гостеприимства на лице. Но и здесь все было не так, как прежде; в самой его манере держаться сквозила непривычная, почти испуганная неуверенность, он то и дело бросал короткие взгляды вниз и в сторону, туда, где сидела в кресле Жюстин, и даже говорил вполголоса, словно боялся разбудить спящего. Мы сели, закурили на большом полутемном балконе, и на нас напал ступор. Молчание сомкнулось над нами, будто заклинило шестеренку в передаче — безнадежно.
«Девочка спит, она в восторге от дворца — она это так называет — и от перспективы получить в подарок пони. Мне кажется, ей здесь будет хорошо».
Жюстин вдруг глубоко вздохнула и сказала, не отнимая руки от глаз: «Он говорит, что мы совсем не изменились».
Нессим сглотнул слюну и продолжил так, словно бы и не слышал ее реплики, все тем же тихим голосом: «Ей очень хотелось дождаться тебя, но она так устала».
И снова откинувшаяся в кресле фигура в дальнем полутемном углу перебила его: «Она отыскала в шкафу маленькую Нарузову шапочку для обрезания. Она как раз ее примеряла, когда я вошла». Она рассмеялась резко и коротко, будто взлаяла, и я успел заметить, как Нессим сморгнул и отвернулся.
«Нам теперь не хватает слуг», — сказал он тихо, поспешно, словно пытаясь заделать бреши, пробитые в тишине ее последней репликой.
Чувство облегчения явственно отразилось на его лице, когда явился Али и пригласил нас к столу, а после взял канделябр и пошел в дом. Что-то неуловимо похоронное было во всей этой процессии — одетый в белое под красный кушак слуга выступает вперед и освещает дорогу Жюстин. Она идет отрешенно, с видом человека, страшно занятого неотвязной какой-то мыслью. Следом я, и сразу за мной — Нессим. Так мы и шли гуськом, как индейцы на тропе войны, по темным коридорам, через анфилады гулких комнат с высокими потолками, с пыльными коврами на стенах, с полами из грубо оструганных досок, скрипевших то и дело под ногой. Наконец столовая, узкая и длинная комната, и забытый в ней отзвук многолюдных говорливых сборищ времен, должно быть, оттоманских; комната, скажем, в заброшенном летнем дворце Абдул Хамида: филигранно резные ставни на окнах и сквозь них — запущенный розовый сад. Здесь свет свеч, с подвижной, зыбкой его игрой, не слишком яркий, был идеальным дополнением к старой мебели, роскошной и рассохшейся. Фиолетовый и с ним кармин и золото — при свете более ярком они бы стали просто непереносимы. А свечи плавили их и покрывали благородной патиной старинной лаковой шкатулки.
Мы сели за длинный стол, и я опять поймал на лице у Нессима — он как раз оглянулся вокруг себя — то самое едва ли не испуганное выражение. Может быть, слово не очень точное. Было такое впечатление, словно в любую минуту он ждал внезапного взрыва, ждал, что с уст ее сорвется какое-нибудь неожиданное и нелепое обвинение. И заранее готовился его отразить, парировать — вежливо и мягко. Жюстин, однако, не обращала на нас никакого внимания. Первым делом она налила себе стакан красного вина. Подняла его к свету, будто проверяя густоту и цвет. Затем, чуть наклонив, не без иронии, стакан поочередно в мою и в Нессимову сторону, поднесла его ко рту, разом выпила и тут же поставила обратно на стол. Пятна румян на щеках сообщали ей вид возбужденный, даже горячечный, — в резком контрасте с полусонной оцепенелостью взгляда. Ни единого камушка — ни в ушах, ни на пальцах, ни на шее. Ногти выкрашены золотистым лаком. Она опустила подбородок на руки, поставив локти на стол, и принялась изучать нас долго, внимательно сперва одного, потом другого. Затем вздохнула, будто бы насытясь, и сказала: «Н-да, мы все изменились, — потом резко повернулась и жестом обвинителя ткнула в сторону мужа пальцем: — А он вообще потерял глаз».
Нессим подчеркнуто не заметил последней фразы, тут же передав ей через стол какое-то блюдо, словно желая отвлечь ее от нежелательной темы. Она опять вздохнула и сказала: «Дарли, а ты стал лучше выглядеть, вот только руки у тебя загрубели и растрескались. Щекой сразу чувствуешь».
«Наверное, дрова. Я колол дрова».
«А. Вот оно что! Но выглядишь ты хорошо, очень хорошо».
(Неделей позже она позвонит Клеа и скажет: «Бог ты мой, он стал такой неотесанный. В нем и раньше-то особой тонкости не наблюдалось, а теперь и то немногое, что было, как в трясину ушло, мужик мужиком».)
Снова наступила тишина. Нессим кашлянул и дотронулся пальцем до черной повязки на глазу. Тон Жюстин явно был ему не по вкусу, уж больно тонок лед, а под ним — этого даже я не мог не заметить — вскипала тяжелая, океанской безумной мощи волна ненависти, самый неожиданный компонент в этом новом для меня коктейле. Неужто она и впрямь стала стервой? Или она больна? Трудно было так вот сразу расстаться с памятью о той колдовского темного очарования женщине, о любовнице, о хозяйке ли дома, каждый жест которой, сколь угодно неблагоразумный и необдуманный, чеканил звонкую монету душевной щедрости, искренней и самозабвенной. («Итак, ты вернулся, — говорила она между тем с шероховатой сухой хрипотцой, — и застал нас запертыми в Карме. Как никому не нужная цифирь в старом гроссбухе. Безнадежные долги, Дарли, беглые каторжники, а, Нессим?»
Придумывать ответ на такого рода шпильки смысла не было. Мы ели молча, и слуга-араб так же тихо делал свое дело. Время от времени Нессим обращался ко мне с какой-нибудь случайной репликой на нейтральную тему, быстро, коротко, односложно. Мы все чувствовали, как тишина вокруг нас теряет значение и влагу, пересыхает понемногу, словно большое озеро в пустыне. И вскоре мы, как изваяния, как соляные столпы, останемся сидеть здесь навечно, пустив сухие корни в стулья. Немного времени спустя вошел слуга, принес два термоса, пакет с едой и сложил все на дальнем конце стола. «Значит, сегодня ты тоже едешь?» — В голосе у нее мигом полыхнули угли.
Нессим осторожно кивнул и сказал: «Да, у меня опять дежурство». Потом прочистил горло и добавил, обращаясь ко мне: «И всего-то четыре раза в неделю. Зато есть чем заняться».
«Есть чем заняться, — насмешливо, чуть не по буквам повторив его слова. — Он уже потерял глаз и палец, и ему все еще есть чем заняться. Не выдумывай, мой дорогой, скажи правду, ты ведь на все готов, чтобы только убраться из этого дома. — Потом она наклонилась ко мне и продолжила: — Чтобы убраться от меня подальше, Дарли. Он ведь тут с ума сходит, я ему такие сцены закатываю. Это если начистоту». Сцена была вульгарней некуда, я просто не знал, куда девать глаза.
Снова вошел слуга с Нессимовой униформой, тщательно вычищенной и отутюженной; Нессим встал, с кривой ухмылкой, извинился и вышел. Мы остались одни. Жюстин налила себе еще один стакан вина. Затем, неся его ко рту, вдруг подмигнула мне и сказала: «Шила-то в мешке не утаишь?»
«И давно тебя тут заперли?»
«Не говори об этом».
«Но неужели нельзя никак…»
«Он вот сумел найти лазейку. Хоть какую-то. А я — нет. Пей, Дарли, пей свое вино».
Я молча выпил, через пару минут вернулся Нессим в униформе, готовый ехать. Мы, не сговариваясь, встали, слуга взял канделябр и тем же церемонным траурным маршем провел нас назад на балкон. Пока нас не было, в углу расстелили ковры, расставили диваны и маленькие столики — свечи, десерт, курительные принадлежности. Ночь стояла тихая, теплая. И свечи горели ровно. Где-то далеко, во тьме, на невидимом огромном озере, отходили ко сну птичьи стаи. Нессим торопливо распрощался, и стук копыт по дороге к броду, ясно различимый поначалу, быстро стих, слившись с плотной ночной тишиной. Я повернул голову и глянул на Жюстин. Она протянула ко мне руки, запястьями вперед, на лице — гримаса. Запястья вместе, словно в невидимых наручниках. Воображаемые кандалы она демонстрировала мне довольно долго, потом уронила руки на колени и внезапно, быстрая, как змея, скользнула к моему дивану и села на пол у меня в ногах. И сказала обиженно и горько: «Ну почему все так, Дарли? Почему все так?» Звенящая, мучительная нота в голосе, и речь шла словно бы и не о ее судьбе, не о прошлом ее, настоящем и будущем, но о скрипучей механике бытия. Отблеск ее прежней красоты вспыхнул было эхом и обжег меня. Но запах! Она была так близко, и ни дуновения во дворе — запах пролитых духов был невыносим, едва ли не до тошноты.
Но как-то вдруг от скованности нашей не осталось и следа, и мы наконец обрели свободу слова. Эта последняя вспышка как будто взорвала пузырь апатии, в котором мы томились весь вечер. «Что, не узнал меня, — она заговорила громко, быстро, с едва заметной ноткой торжества в голосе. — И ведь снова причина, разница в тебе, а не во мне, в том, что тебе кажется, что ты видишь!» Ее слова сыпались, грохоча, словно град глиняных комьев на крышку пустого гроба. «Как так могло случиться, что ты не чувствуешь обиды, а? Такое предательство, и так легко его простить — как можно, это же не по-мужски. И даже не возненавидеть меня, вампира. Так не бывает, так нельзя. Ты же никогда не в состоянии был понять, и не поймешь никогда, как это все меня унижало, потому что я не могла закатить тебе пир, да, пир, на полную катушку, угостить тебя собой настоящей, показать тебе, какой любовницей я бываю. И все-таки, знаешь, мне ведь нравилось обманывать тебя, нравилось, что толку врать. И при всем том обидно было потчевать тебя этим далеким подобием любви (ха! опять это слово!), сухим, без капли сока. Опять, наверно, дело в моем бездонном женском тщеславии: я хотела всего самого худшего от двух миров, от обоих миров — от любви и от предательства. И так странно — теперь, когда ты знаешь правду и я свободна дать тебе все, что захочу, я ничего не чувствую, кроме жуткого презрения — к себе самой. Я, наверное, все ж таки в достаточной степени женщина, чтобы знать про себя: истинный грех против Духа Святого есть неискренность в любви. Тьфу, чушь собачья, претенциозная собачья чушь — любовь по самой своей природе с честностью ничего общего не имеет».
И так далее, едва замечая самый факт моего присутствия; она перебрала всю мою жизнь, она одержимо скользила вверх и вниз по собственной ловчей сети, на ходу заплетая паутину, выдумывая, воздвигая за образом образ и уничтожая их тут же, на моих глазах. Что она надеялась мне доказать? Потом она опустила голову мне на колени — на одну секунду — и сказала: «И вот теперь, когда я свободна любить и ненавидеть, ты стал другим, ты владеешь собой, и это меня приводит в ярость — правда смешно? Где-то я недоглядела, и ты от меня сбежал. Но, с другой стороны, а чего другого мне оставалось ждать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
И вот наконец, следуя извилистым хребтам зеленых дамб, ты подъезжаешь к старому, чуть поодаль от хитрого плетения фиолетовых каналов выстроенному дому, где наглухо заложены выцветшие, растрескавшиеся ставни, где висят по стенам комнат разрозненные, как тряпки на дервише, трофеи: огромные, в рост человека, щиты, копья с пятнами крови на лезвиях и великолепные ковры. Заброшенный, заросший сад. И только маленькие фигурки на стене крутят целлулоидными руками — пугала, оберегающие дом от сглаза. Тишина и запустенье. Но ведь, в конце концов, сельский Египет весь стоит на меланхолическом этом чувстве покинутости, оставленный печься от века под медным здешним солнцем, и трескаться, и плавиться, и сеять семя.
Свернуть под арку, прогрохотать копытами по вымощенному камнем внутреннему дворику. Что будет, новая опора под ногой или возвращение на круги своя?
Трудно сказать заранее.
3
Она стояла на самом верху высокой наружной лестницы, как часовой, и глядела вниз, в правой руке — канделябр, и хрупкий круг света у ног. Неподвижная, словно участница tableau vivant. Нота, на которой она произнесла в первый раз мое имя, показалась мне невыразительной — возможно, то был сколок со странного какого-нибудь чувства, самой себе навязанного. Или, может, не вполне меня разглядев, она адресовала вопрос тьме, пытаясь наугад, на ощупь вытянуть меня подобием некоего навязчивого, беспокойного, но вот затерявшегося Бог весть куда из-под руки воспоминания. Но знакомый ее голос был для меня — будто сломали печать. Так просыпаются, должно быть, от векового сна, и, поднимаясь осторожно, шаг за шагом по скрипучим деревянным ступеням, я чувствовал всей кожей дыхание новой для себя реальности, где я был спокоен и уверен в себе. Я прошел уже около половины пути, когда она заговорила вновь, резко и едва ли не с угрозой в голосе. «Я услышала стук копыт, и у меня вдруг закружилась голова. Я опрокинула себе на платье целую склянку духов. Вонь ужасная, Дарли. Тебе придется меня извинить».
Она вроде бы сильно похудела. Подняв канделябр повыше, она шагнула вниз, мне навстречу, беспокойно заглянула в глаза и запечатлела на правой моей щеке короткий холодный поцелуй. Холодный, как некролог, и сухой, как кожа. Едва она шагнула вперед, я почувствовал запах. И впрямь — ни дать ни взять, из парфюмерной лавки. Сама нарочитая холодность ее манеры выдавала некий внутренний дисбаланс, и мне вдруг пришло в голову — а не пьет ли она горькую? И еще ощущение легкого шока: на скулах яркие пятна румян, тем более яркие на фоне мертвенно-бледного, вусмерть перепудренного лица. Если она и была еще красива, то стылой красотой мумии, неловко разукрашенной под живую жизнь, или неумело ретушированного фотоснимка. «Ты на глаз мой не гляди», — сказала она резким, повелительным тоном: я тут же заметил, что левое веко у нее набрякло и чуть опущено, отчего само выражение лица, и в особенности радушная улыбка, которую она как раз пыталась вылепить, напоминали театральную маску — взгляд плотоядный и злой, кривая ухмылка. «Уже заметил?» Я кивнул. Интересно, подумалось вдруг, а румяна — это нарочно, чтобы отвлечь внимание от века? «Со мной случился небольшой удар», — сказала она еле слышно, словно сама себе пытаясь что-то объяснить. Так она и стояла передо мной, подняв свечи, и как будто слушала другой, далекий звук. Я взял ее за руку, и мы постояли еще, внимательно друг друга изучая.
«Я сильно изменилась?»
«Ни капли».
«Конечно, изменилась. Все мы изменились». В голосе у нее появилась новая, презрительная и с вызовом нота. Она кротким быстрым движением подняла мою руку и прижала к своей щеке. Затем кивнула озадаченно, повернулась и повела меня на балкон, шагая неловкой деревянной походкой, но с достоинством и очень прямо. На ней было платье из темной тафты, и каждое движение рождало громкий сухой шепоток. Свет свеч плясал и прыгал на стенах. Мы остановились у темного дверного проема, и она громко крикнула: «Нессим!» — озадачив меня до крайности, ибо тон был — таким хозяйка может звать слугу. Через секунду из сумеречной спальни появился Нессим, послушный, как джинн.
«Вот Дарли», — сказала она голосом человека, передающего посылку, и, опустив канделябр на низкий столик, быстро села в плетеное, с высокой спинкой кресло и прикрыла глаза рукой.
Нессим переоделся в костюм, скроенный на прежний, знакомый лад, и вошел он, кивая, улыбаясь, с привычным выражением приязни и гостеприимства на лице. Но и здесь все было не так, как прежде; в самой его манере держаться сквозила непривычная, почти испуганная неуверенность, он то и дело бросал короткие взгляды вниз и в сторону, туда, где сидела в кресле Жюстин, и даже говорил вполголоса, словно боялся разбудить спящего. Мы сели, закурили на большом полутемном балконе, и на нас напал ступор. Молчание сомкнулось над нами, будто заклинило шестеренку в передаче — безнадежно.
«Девочка спит, она в восторге от дворца — она это так называет — и от перспективы получить в подарок пони. Мне кажется, ей здесь будет хорошо».
Жюстин вдруг глубоко вздохнула и сказала, не отнимая руки от глаз: «Он говорит, что мы совсем не изменились».
Нессим сглотнул слюну и продолжил так, словно бы и не слышал ее реплики, все тем же тихим голосом: «Ей очень хотелось дождаться тебя, но она так устала».
И снова откинувшаяся в кресле фигура в дальнем полутемном углу перебила его: «Она отыскала в шкафу маленькую Нарузову шапочку для обрезания. Она как раз ее примеряла, когда я вошла». Она рассмеялась резко и коротко, будто взлаяла, и я успел заметить, как Нессим сморгнул и отвернулся.
«Нам теперь не хватает слуг», — сказал он тихо, поспешно, словно пытаясь заделать бреши, пробитые в тишине ее последней репликой.
Чувство облегчения явственно отразилось на его лице, когда явился Али и пригласил нас к столу, а после взял канделябр и пошел в дом. Что-то неуловимо похоронное было во всей этой процессии — одетый в белое под красный кушак слуга выступает вперед и освещает дорогу Жюстин. Она идет отрешенно, с видом человека, страшно занятого неотвязной какой-то мыслью. Следом я, и сразу за мной — Нессим. Так мы и шли гуськом, как индейцы на тропе войны, по темным коридорам, через анфилады гулких комнат с высокими потолками, с пыльными коврами на стенах, с полами из грубо оструганных досок, скрипевших то и дело под ногой. Наконец столовая, узкая и длинная комната, и забытый в ней отзвук многолюдных говорливых сборищ времен, должно быть, оттоманских; комната, скажем, в заброшенном летнем дворце Абдул Хамида: филигранно резные ставни на окнах и сквозь них — запущенный розовый сад. Здесь свет свеч, с подвижной, зыбкой его игрой, не слишком яркий, был идеальным дополнением к старой мебели, роскошной и рассохшейся. Фиолетовый и с ним кармин и золото — при свете более ярком они бы стали просто непереносимы. А свечи плавили их и покрывали благородной патиной старинной лаковой шкатулки.
Мы сели за длинный стол, и я опять поймал на лице у Нессима — он как раз оглянулся вокруг себя — то самое едва ли не испуганное выражение. Может быть, слово не очень точное. Было такое впечатление, словно в любую минуту он ждал внезапного взрыва, ждал, что с уст ее сорвется какое-нибудь неожиданное и нелепое обвинение. И заранее готовился его отразить, парировать — вежливо и мягко. Жюстин, однако, не обращала на нас никакого внимания. Первым делом она налила себе стакан красного вина. Подняла его к свету, будто проверяя густоту и цвет. Затем, чуть наклонив, не без иронии, стакан поочередно в мою и в Нессимову сторону, поднесла его ко рту, разом выпила и тут же поставила обратно на стол. Пятна румян на щеках сообщали ей вид возбужденный, даже горячечный, — в резком контрасте с полусонной оцепенелостью взгляда. Ни единого камушка — ни в ушах, ни на пальцах, ни на шее. Ногти выкрашены золотистым лаком. Она опустила подбородок на руки, поставив локти на стол, и принялась изучать нас долго, внимательно сперва одного, потом другого. Затем вздохнула, будто бы насытясь, и сказала: «Н-да, мы все изменились, — потом резко повернулась и жестом обвинителя ткнула в сторону мужа пальцем: — А он вообще потерял глаз».
Нессим подчеркнуто не заметил последней фразы, тут же передав ей через стол какое-то блюдо, словно желая отвлечь ее от нежелательной темы. Она опять вздохнула и сказала: «Дарли, а ты стал лучше выглядеть, вот только руки у тебя загрубели и растрескались. Щекой сразу чувствуешь».
«Наверное, дрова. Я колол дрова».
«А. Вот оно что! Но выглядишь ты хорошо, очень хорошо».
(Неделей позже она позвонит Клеа и скажет: «Бог ты мой, он стал такой неотесанный. В нем и раньше-то особой тонкости не наблюдалось, а теперь и то немногое, что было, как в трясину ушло, мужик мужиком».)
Снова наступила тишина. Нессим кашлянул и дотронулся пальцем до черной повязки на глазу. Тон Жюстин явно был ему не по вкусу, уж больно тонок лед, а под ним — этого даже я не мог не заметить — вскипала тяжелая, океанской безумной мощи волна ненависти, самый неожиданный компонент в этом новом для меня коктейле. Неужто она и впрямь стала стервой? Или она больна? Трудно было так вот сразу расстаться с памятью о той колдовского темного очарования женщине, о любовнице, о хозяйке ли дома, каждый жест которой, сколь угодно неблагоразумный и необдуманный, чеканил звонкую монету душевной щедрости, искренней и самозабвенной. («Итак, ты вернулся, — говорила она между тем с шероховатой сухой хрипотцой, — и застал нас запертыми в Карме. Как никому не нужная цифирь в старом гроссбухе. Безнадежные долги, Дарли, беглые каторжники, а, Нессим?»
Придумывать ответ на такого рода шпильки смысла не было. Мы ели молча, и слуга-араб так же тихо делал свое дело. Время от времени Нессим обращался ко мне с какой-нибудь случайной репликой на нейтральную тему, быстро, коротко, односложно. Мы все чувствовали, как тишина вокруг нас теряет значение и влагу, пересыхает понемногу, словно большое озеро в пустыне. И вскоре мы, как изваяния, как соляные столпы, останемся сидеть здесь навечно, пустив сухие корни в стулья. Немного времени спустя вошел слуга, принес два термоса, пакет с едой и сложил все на дальнем конце стола. «Значит, сегодня ты тоже едешь?» — В голосе у нее мигом полыхнули угли.
Нессим осторожно кивнул и сказал: «Да, у меня опять дежурство». Потом прочистил горло и добавил, обращаясь ко мне: «И всего-то четыре раза в неделю. Зато есть чем заняться».
«Есть чем заняться, — насмешливо, чуть не по буквам повторив его слова. — Он уже потерял глаз и палец, и ему все еще есть чем заняться. Не выдумывай, мой дорогой, скажи правду, ты ведь на все готов, чтобы только убраться из этого дома. — Потом она наклонилась ко мне и продолжила: — Чтобы убраться от меня подальше, Дарли. Он ведь тут с ума сходит, я ему такие сцены закатываю. Это если начистоту». Сцена была вульгарней некуда, я просто не знал, куда девать глаза.
Снова вошел слуга с Нессимовой униформой, тщательно вычищенной и отутюженной; Нессим встал, с кривой ухмылкой, извинился и вышел. Мы остались одни. Жюстин налила себе еще один стакан вина. Затем, неся его ко рту, вдруг подмигнула мне и сказала: «Шила-то в мешке не утаишь?»
«И давно тебя тут заперли?»
«Не говори об этом».
«Но неужели нельзя никак…»
«Он вот сумел найти лазейку. Хоть какую-то. А я — нет. Пей, Дарли, пей свое вино».
Я молча выпил, через пару минут вернулся Нессим в униформе, готовый ехать. Мы, не сговариваясь, встали, слуга взял канделябр и тем же церемонным траурным маршем провел нас назад на балкон. Пока нас не было, в углу расстелили ковры, расставили диваны и маленькие столики — свечи, десерт, курительные принадлежности. Ночь стояла тихая, теплая. И свечи горели ровно. Где-то далеко, во тьме, на невидимом огромном озере, отходили ко сну птичьи стаи. Нессим торопливо распрощался, и стук копыт по дороге к броду, ясно различимый поначалу, быстро стих, слившись с плотной ночной тишиной. Я повернул голову и глянул на Жюстин. Она протянула ко мне руки, запястьями вперед, на лице — гримаса. Запястья вместе, словно в невидимых наручниках. Воображаемые кандалы она демонстрировала мне довольно долго, потом уронила руки на колени и внезапно, быстрая, как змея, скользнула к моему дивану и села на пол у меня в ногах. И сказала обиженно и горько: «Ну почему все так, Дарли? Почему все так?» Звенящая, мучительная нота в голосе, и речь шла словно бы и не о ее судьбе, не о прошлом ее, настоящем и будущем, но о скрипучей механике бытия. Отблеск ее прежней красоты вспыхнул было эхом и обжег меня. Но запах! Она была так близко, и ни дуновения во дворе — запах пролитых духов был невыносим, едва ли не до тошноты.
Но как-то вдруг от скованности нашей не осталось и следа, и мы наконец обрели свободу слова. Эта последняя вспышка как будто взорвала пузырь апатии, в котором мы томились весь вечер. «Что, не узнал меня, — она заговорила громко, быстро, с едва заметной ноткой торжества в голосе. — И ведь снова причина, разница в тебе, а не во мне, в том, что тебе кажется, что ты видишь!» Ее слова сыпались, грохоча, словно град глиняных комьев на крышку пустого гроба. «Как так могло случиться, что ты не чувствуешь обиды, а? Такое предательство, и так легко его простить — как можно, это же не по-мужски. И даже не возненавидеть меня, вампира. Так не бывает, так нельзя. Ты же никогда не в состоянии был понять, и не поймешь никогда, как это все меня унижало, потому что я не могла закатить тебе пир, да, пир, на полную катушку, угостить тебя собой настоящей, показать тебе, какой любовницей я бываю. И все-таки, знаешь, мне ведь нравилось обманывать тебя, нравилось, что толку врать. И при всем том обидно было потчевать тебя этим далеким подобием любви (ха! опять это слово!), сухим, без капли сока. Опять, наверно, дело в моем бездонном женском тщеславии: я хотела всего самого худшего от двух миров, от обоих миров — от любви и от предательства. И так странно — теперь, когда ты знаешь правду и я свободна дать тебе все, что захочу, я ничего не чувствую, кроме жуткого презрения — к себе самой. Я, наверное, все ж таки в достаточной степени женщина, чтобы знать про себя: истинный грех против Духа Святого есть неискренность в любви. Тьфу, чушь собачья, претенциозная собачья чушь — любовь по самой своей природе с честностью ничего общего не имеет».
И так далее, едва замечая самый факт моего присутствия; она перебрала всю мою жизнь, она одержимо скользила вверх и вниз по собственной ловчей сети, на ходу заплетая паутину, выдумывая, воздвигая за образом образ и уничтожая их тут же, на моих глазах. Что она надеялась мне доказать? Потом она опустила голову мне на колени — на одну секунду — и сказала: «И вот теперь, когда я свободна любить и ненавидеть, ты стал другим, ты владеешь собой, и это меня приводит в ярость — правда смешно? Где-то я недоглядела, и ты от меня сбежал. Но, с другой стороны, а чего другого мне оставалось ждать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35