И я благословил тебя как мог. Но затем постепенно, по мере того как поднималось и рассеивалось облако, я ощутил свинцовую серую тяжесть истины иной, неожиданной и непредвиденной. Это был страх, страх, что, покуда я жив, покуда существую где-то в мире, ты не сможешь полностью освободиться от цепей, в которых я тебя держал все эти годы. Я ощутил этот страх, и меня пробрала дрожь — ибо я знал уже наверняка, что требуется от меня, если тебе судьба меня оставить и начать жить. Я должен уйти, освободить сцену, и сделать это таким образом, чтобы всякого рода двусмысленности, поблажки для жалостливых наших сердец исключить совершенно. Да, эту радость я предвидел, но не знал, что она принесет с собой столь ясную формулу смерти. Как тяжко весят подобные вести! И все же с моей стороны это самый чистосердечный и самый лучший свадебный тебе подарок! И если ты заглянешь чуть дальше, чем прямая боль от моего известия, ты поймешь, сколь безупречна логика любви для того, кто готов за нее умереть“».
Она всхлипнула на чистой тихой ноте и наклонила голову. Потом достала из моего нагрудного кармана платок и прижала его к дрожащим губам. Я был просто оглушен, раздавлен горьким грузом ее — и моего — нового знания. Мне было больно за Персуордена, и сам он стал другим и вырос. Но слов, чтобы выразить свое сочувствие, сострадание, не было. Она заговорила снова.
«Я дам вам почитать его письма, чтобы вы знали, о чем идет речь, и помогли мне советом. Те письма, которые я не должна была вскрывать, пока не появится Дэвид. Он должен мне их прочитать, а потом мы сами их уничтожим — по крайней мере, так велел брат. Странная, не правда ли, эта его уверенность? Другие, обычные письма мне, конечно, читали как всегда; но эти письма, личные, — а их очень много — он прокалывал булавкой в левом верхнем углу. Чтобы я могла их узнать и отложить до времени в сторону. Они все в чемоданчике, вон там. Мне бы очень хотелось, чтобы вы взяли их с собой и дома прочли. Дарли, Дарли, вы же не сказали еще ни слова. Вы готовы помочь мне в этой жуткой ситуации? Хотела бы я видеть ваше лицо сейчас».
«Конечно же, я вам помогу. Но как, в каком смысле?»
«Посоветуйте, что мне делать! И вообще, ведь ни в чем таком не было бы нужды, не возникни вдруг Бог знает из какой дыры этот несчастный писака и не свяжись с его женой».
«А ваш брат назначил литературного душеприказчика?»
«Да. Я его душеприказчик».
«Тогда вы можете просто не дать разрешения на публикацию любых его непроданных текстов, пока на них распространяется действие авторского права. Кроме того, я просто не вижу, каким образом подобные факты могут без вашего ведома стать достоянием гласности, даже если речь идет о недокументированной биографии. Беспокоиться, в общем, не о чем. Ни один писатель, если он в своем уме, за подобный материал даже и не возьмется; а если бы и взялся, ни один издатель ни за что на свете не станет этого публиковать. Мне кажется, лучшее, что я могу для вас сделать, — это выяснить ситуацию с Китсом и с этой его книгой. Тогда по крайней мере вам легче будет определиться».
«Спасибо вам, Дарли. Я не могла сама связаться с Китсом, потому что знала: он работает на нее. Я ее ненавижу и боюсь — может быть, она того и не заслуживает. И еще, наверное, чувство вины, я ведь причинила ей боль, сама того не желая. Это была непростительная с его стороны ошибка — не сказать ей перед свадьбой; я думаю, он и сам это понимал, по крайней мере он взял с меня слово, что я подобной глупости не сделаю, когда появится Дэвид. Отсюда и личные письма, там все черным по белому, яснее некуда. И все вышло именно так, как он планировал, как он предсказывал. В тот первый вечер, когда я обо всем сказала Дэвиду, я тут же повезла его домой читать письма. Мы сели на ковре, и он при свете газовой горелки мне их читал одно за другим, и этот голос я уже знала, я ждала его — голос незнакомца».
Она улыбнулась своему воспоминанию странной слепой улыбкой, а я вдруг увидел, не без толики сострадания, яркую, будто нарисованную картинку: Маунтолив сидит у огня и читает письма медленно, то и дело запинаясь, ошарашенный нежданно-негаданно свалившейся на него ролью в чужом злом маскараде, которая распланирована от и до за него, без него многие годы назад. Лайза села со мной рядом, уйдя глубоко в себя, понурив голову. Ее губы едва заметно двигались, словно она проговаривала про себя какие-то важные фразы — старательно, чтобы не сбиться, наизусть. Я осторожно взял ее за руку, словно для того, чтобы разбудить. «Я, пожалуй, пойду, — сказал я мягко. — Да и вообще с какой стати показывать мне чужие письма? В этом ведь нет особой необходимости».
«Теперь, когда вы знаете все, что было у нас самого лучшего и худшего, я хочу, чтобы вы дали мне совет: должна ли я их уничтожить? Такова была его воля. Но Дэвид считает, что они — часть его творчества и мы просто обязаны их сохранить. И я не знаю, что делать. Вы писатель. Попробуйте почитайте их как писатель, как будто это вы их написали, а потом скажите мне, хотели бы вы, чтобы я их сохранила или нет. Они в чемоданчике, все до единого. Там еще пара фрагментов; если у вас будет время и вы сочтете, что они того стоят, может быть, вы поможете мне их издать. Он всегда был для меня загадкой — кроме разве что тех минут, когда я держала его в объятиях».
Внезапно ее белое лицо приняло возмущенное, негодующее выражение, словно ей явился призрак, коего видеть она ни в коем случае не хотела. Она провела кончиком языка по сухим губам и, как только мы оба встали, сказала тихим, охрипшим вдруг голосом: «Да, и вот еще что. Если уж вы так глубоко заглянули в наши жизни, почему бы не допустить вас до самого дна? Я всегда ношу ее с собой». Сунув руку за вырез платья, она достала моментальный снимок и вручила его мне. Карточка выцвела и пообтрепалась. Маленькая длинноволосая девочка с бантиками сидела на скамейке в парке, глядя прямо в объектив с улыбкой задумчивой и грустной; и белая тросточка у нее в руках. Мне потребовалось несколько секунд, чтобы в знакомых, сразу задевших меня очертаниях рта и носа узнать пропорции Персуорденова лица и чтоб понять, что девочка — слепая.
«Вы ее видите? — странно возбужденным и возбуждающим шепотом резко спросила Лайза (в вопросе — смесь жестокости, горечи и, не без боли, торжества). — Вы видите ее? Это был наш ребенок. И сожалеть о том, что было между нами и от чего мы оба получали до той поры одну только радость, он начал только после ее смерти. Она умерла, и он вдруг почувствовал себя виноватым — в чем? И — все кончилось; но в каком-то другом смысле, наоборот, стало сильнее, острее, и мы стали ближе. С этого момента нас соединяло чувство вины. Я часто задаю себе вопрос, почему все вышло именно так. Невероятное, нерушимое счастье и потом… в один день, будто упала железная щеколда, вина ».
Слово слетело как звездочка с неба — и растворилось в молчании. Я перехватил поудобней эту несчастливую памятку и вложил ей в руки.
«Письма я возьму».
«Спасибо. — Вид у нее был уже сонный и очень усталый. — Я знала, что найду в вас друга. Я буду рассчитывать на вашу помощь».
Тихо закрыв за собою дверь парадного, я услышал сзади рояль — один-единственный аккорд, повисший в тихом воздухе, понемногу затухая, как эхо. Проходя под деревьями, я заметил поодаль Маунтолива — тот украдкой шел к боковому ходу. Мне внезапно пришло в голову, что он так и бродил все это время под окнами, терзаясь дурными предчувствиями, с видом школьника, стоящего у двери в кабинет заведующего пансионом в ожидании назначенной порки. Я вдруг ощутил прилив симпатии и сострадания — к его слабости, к этой жуткой каше, которую не он заварил, а ему все равно расхлебывать.
К удивлению своему, я обнаружил, что времени прошло совсем немного. Клеа уехала на день в Каир и возвращаться сегодня не собиралась. Я отнес чемоданчик к ней домой, сел на пол и открыл замки.
В этой тихой комнате при зажженных свечах я начал читать чужие письма с каким-то странным предчувствием, похожим отчасти даже на страх: я делал то, чего делать не следует, я запустил свою руку в святая святых другого человеческого существа. От листа к листу чувство это не отпускало, но сгущалось, переходя в настоящий страх, едва ли не ужас: что же будет дальше? Письма! Яростные, гнетущие, блестящие, щедрые — бесконечно бегущий поток слов, тесный мелкий почерк, сплошь размеченный образами алмазной твердости, и дикая горячка самоанализа: отчаяние, и страсть, и угрызения совести. Меня пробирала дрожь, как то и должно в присутствии большого мастера; дрожь, и еще я что-то все время бормотал себе под нос. Я испытал шок, самый настоящий шок, когда понял, что во всей отечественной литературе нет ничего подобного этим письмам! Какие бы шедевры ни создал Персуорден — письма затмили их все своим яростным, без буферов и скидок великолепием. Литература — да что я говорю! — там была жизнь, сама жизнь, а не старательное воспроизведение оной в согласии с выбранной формой, жизнь как она есть, единый и неделимый поток жизни со всеми ее жалкими, отравленными привкусом сознательного волевого усилия воспоминаниями, с горестями, страхами и подменами. Здесь иллюзия и реальность были сплавлены в одно ослепительное зарево чистой и не подверженной тлению страсти, тяготевшей над его писательской душой, как темная звезда — звезда смерти! Роскошная печаль и роскошь красоты, которые этот человек мог выразить с такою легкостью; пугающий переизбыток власти над словом — и у меня опустились руки, я был в отчаянии и радовался, радовался как ребенок. Какая жестокость и какое богатство! Слова будто сами собой текли из каждой мельчайшей поры его тела; проклятия, стоны, слезы отчаяния и восторга — все соединилось в яростную музыкальную пиктограмму на языке, который был неотделим от своей цели. Здесь наконец-то любовники встретились кожа к коже, раздетые донага.
Это был странный и пугающий опыт, и где-то в самой середине я на одну секунду поймал облик настоящего Персуордена — человека, который всегда от меня ускользал. Я со стыдом подумал о тех нелепых пассажах в рукописи, озаглавленной «Жюстин», которые я ему посвятил… не ему, мною созданному образу, лишенному всякого подобия! Из зависти ли, от неосознанной ли ревности я изобрел Персуордена, чтобы пинать его, когда придет охота. И обвинял-то я его сплошь в моих собственных слабостях — вплоть до облыжных, выдуманных от и до попреков в острой социальной недостаточности, ведь этим-то недугом страдал именно я, и никогда, наверное, в жизни — он. Только сейчас, следя глазами его быстрый и ровный почерк, я понял, что поэтическое, или трансцендентное, если угодно, знание каким-то непостижимым образом отменяет, сводит на нет знание относительное и что его черный юмор был просто-напросто иронией с высоты этого загадочного знания, чье поле действия всегда чуть выше и по ту сторону — нашего, относительного, основанного на фактах. И не было ответов на мои вопросы там, где я их искал. Он был прав. Слепой как крот, я копался на кладбищенском дворике фактологии, нагромождая груды данных, и всякое лыко в строку, и совершенно упускал из виду мифопоэтическую систему связей, подлежащую всем действиям и фактам. И называл это поиском истины! И негде было поучиться — кроме разве что у его иронических в мой адрес фраз, которые так больно ранили меня. Ибо теперь я понял, что его ирония была на самом деле — нежностью, но только вывернутой наизнанку, как перчатка! И, увидев Персуордена вот так впервые в жизни, я понял еще, что во всех своих текстах он искал нежности имманентной логики, как таковой, самого заведенного порядка вещей; не логики силлогизма, не приливных отметок страстей, но истинной сути системы фактов, правды нагой, некоего Намека… самой сути бесцельной этой Шутки. Так точно, Шутка! Я очнулся, вздрогнув, и выругался вслух.
Если два и более объяснения одного и того же человеческого поступка являются в равной степени верными, что есть сам этот поступок, действие, как не иллюзия, — некий жест на фоне туманного покрова действительности, осязаемой лишь в силу обманчивой человеческой привычки все и вся классифицировать, делить? Кто-нибудь из романистов до Персуордена задавался этим вопросом? Я думаю, нет.
И, размышляя над этими жуткими письмами, я набрел на истинный смысл моих отношений с Персуорденом и через его посредство — со всеми прочими писателями тоже. Я понял, что мы, художники, представляем собой одну из тех трогательных в своей стойкости человеческих цепочек, когда передают из рук в руки ведра с водой на пожаре или помогают подойти к берегу перегруженной спасательной шлюпке. Единая, без разрыва, цепочка смертных существ, рожденных разведать и понять скрытые богатства единичной человеческой жизни на глазах у общества, которое ни понимать, ни прощать ничего не желает; скованные вместе общим даром.
Я начал также понимать, что настоящий «вымысел» — не на страницах Арноти или Персуордена и даже не на моих собственных. Сама по себе жизнь и есть вымысел — и все мы говорим об этом, каждый в соответствии с природой и мощью своего дарования.
И только теперь я понемногу прозрел: как странно конфигурация моей собственной жизни сложилась из таинственных свойств элементов, которым место вне пределов этого относительного мира — в царстве, которое Персуорден называл «геральдической вселенной». Так вышло, что мы были три писателя, доверенные на воспитание мифическому Граду, который давал нам хлеб наш днесь и на котором, как на оселке, мы пробовали наши таланты. Арноти, Персуорден, Дарли — как Прошлое, Настоящее и Будущее время! И в моей собственной жизни (тоненькая струйка крови, бегущая из незаживающего бока Времени!) три женщины выстроились так, чтоб воплотить три формы великого глагола «Любить»: Мелисса, Жюстин и Клеа.
Я понял все это, и на меня вдруг накатила великая, отчаянная тоска — я осознал ничтожно узкие пределы собственных сил; я был загнан в тупик, кругом — рогатки, я слишком многое видел, и знал теперь, и понял; но вот чего недоставало, так это чистой магии слова, умения двигаться вперед и страстного желания быть, — чтобы достичь иного царства, где художник становится собой.
Я как раз запер эти невыносимые письма обратно в чемодан и уныло сидел на полу, оплакивая горькую свою долю, когда отворилась дверь и вошла улыбчивая, сияющая Клеа. «Бог мой, Дарли, что это ты делаешь на полу, да еще с такой страдальческой миной? Слушай, да у тебя слезы на глазах». Она тут же оказалась вдруг со мною рядом — воплощенная нежность.
«Это я от злости, — ответил я и следом, обняв ее: — Я понял несколько минут назад, что никакой я не писатель. И ни капли надежды нет на то, чтоб я когда-нибудь им стал».
«Господи, да чем ты тут таким занимался?»
«Читал письма Персуордена к Лайзе».
«Ты был у нее?»
«Да. Китс пишет какую-то нелепую книжку…»
«Послушай, я же только что на него налетела. Он вернулся из пустыни на одну ночь».
Я с трудом встал на ноги. Мне показалось вдруг невероятно важным найти его во что бы то ни стало и выяснить все и сразу. «Он что-то такое говорил, — сказала Клеа, — насчет того, чтобы зайти к Помбалю и принять ванну. Я думаю, если ты поспешишь, там его и застанешь».
Китс! — думал я про себя, летя по улице к Помбалевой и собственной моей квартире; и у него ведь тоже своя, оказывается, роль в этом театре теней, в картинах из жизни художника. И так всегда: Китс, который станет ползать и оставлять повсюду свои склизкие следы — на этой безнадежно запутавшейся жизни, откуда художник с такой болью добывает странные, одинокие алмазы своих озарений. После всех этих писем мне сильней, чем когда бы то ни было, казалось необходимым, чтобы люди, подобные Китсу, по возможности держались подальше и не вмешивались в материи, не имеющие никакого отношения к обычной сфере их интересов. Газетный писака, напавший вдруг на романтическую историю (а самоубийство, само собой разумеется, — наиромантичнейший из всех возможных поступков художника), он, голову даю на отсечение, тут же почувствовал в ней то самое, что в былые дни называлось на его языке: «Бац — и в дамки. Сюжетец на мильон». Я-то думал, что знаю моего Китса, но, конечно же, в который раз совершенно забыл принять в расчет потайную стратегию Времени, ибо Китс переменился, как и все мы, и моя с ним встреча оказалась такой же неожиданной, как и все остальное в этом Городе, видавшем, впрочем, виды.
Ключ, как назло, куда-то запропастился, и мне пришлось звонить Хамиду, чтобы тот открыл дверь. Да, подтвердил Хамид, мистер Китс здесь, он в ванной. Я прошел по коридору и постучал в дверь, из-за которой доносились шум бегущей из-под душа воды и развеселый свист. «Боже ж ты мой, Дарли, вот это да, — проорал он в ответ на мой нервический вопрос. — Заходи, я пока вытрусь. Я уже слышал, что ты вернулся».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Она всхлипнула на чистой тихой ноте и наклонила голову. Потом достала из моего нагрудного кармана платок и прижала его к дрожащим губам. Я был просто оглушен, раздавлен горьким грузом ее — и моего — нового знания. Мне было больно за Персуордена, и сам он стал другим и вырос. Но слов, чтобы выразить свое сочувствие, сострадание, не было. Она заговорила снова.
«Я дам вам почитать его письма, чтобы вы знали, о чем идет речь, и помогли мне советом. Те письма, которые я не должна была вскрывать, пока не появится Дэвид. Он должен мне их прочитать, а потом мы сами их уничтожим — по крайней мере, так велел брат. Странная, не правда ли, эта его уверенность? Другие, обычные письма мне, конечно, читали как всегда; но эти письма, личные, — а их очень много — он прокалывал булавкой в левом верхнем углу. Чтобы я могла их узнать и отложить до времени в сторону. Они все в чемоданчике, вон там. Мне бы очень хотелось, чтобы вы взяли их с собой и дома прочли. Дарли, Дарли, вы же не сказали еще ни слова. Вы готовы помочь мне в этой жуткой ситуации? Хотела бы я видеть ваше лицо сейчас».
«Конечно же, я вам помогу. Но как, в каком смысле?»
«Посоветуйте, что мне делать! И вообще, ведь ни в чем таком не было бы нужды, не возникни вдруг Бог знает из какой дыры этот несчастный писака и не свяжись с его женой».
«А ваш брат назначил литературного душеприказчика?»
«Да. Я его душеприказчик».
«Тогда вы можете просто не дать разрешения на публикацию любых его непроданных текстов, пока на них распространяется действие авторского права. Кроме того, я просто не вижу, каким образом подобные факты могут без вашего ведома стать достоянием гласности, даже если речь идет о недокументированной биографии. Беспокоиться, в общем, не о чем. Ни один писатель, если он в своем уме, за подобный материал даже и не возьмется; а если бы и взялся, ни один издатель ни за что на свете не станет этого публиковать. Мне кажется, лучшее, что я могу для вас сделать, — это выяснить ситуацию с Китсом и с этой его книгой. Тогда по крайней мере вам легче будет определиться».
«Спасибо вам, Дарли. Я не могла сама связаться с Китсом, потому что знала: он работает на нее. Я ее ненавижу и боюсь — может быть, она того и не заслуживает. И еще, наверное, чувство вины, я ведь причинила ей боль, сама того не желая. Это была непростительная с его стороны ошибка — не сказать ей перед свадьбой; я думаю, он и сам это понимал, по крайней мере он взял с меня слово, что я подобной глупости не сделаю, когда появится Дэвид. Отсюда и личные письма, там все черным по белому, яснее некуда. И все вышло именно так, как он планировал, как он предсказывал. В тот первый вечер, когда я обо всем сказала Дэвиду, я тут же повезла его домой читать письма. Мы сели на ковре, и он при свете газовой горелки мне их читал одно за другим, и этот голос я уже знала, я ждала его — голос незнакомца».
Она улыбнулась своему воспоминанию странной слепой улыбкой, а я вдруг увидел, не без толики сострадания, яркую, будто нарисованную картинку: Маунтолив сидит у огня и читает письма медленно, то и дело запинаясь, ошарашенный нежданно-негаданно свалившейся на него ролью в чужом злом маскараде, которая распланирована от и до за него, без него многие годы назад. Лайза села со мной рядом, уйдя глубоко в себя, понурив голову. Ее губы едва заметно двигались, словно она проговаривала про себя какие-то важные фразы — старательно, чтобы не сбиться, наизусть. Я осторожно взял ее за руку, словно для того, чтобы разбудить. «Я, пожалуй, пойду, — сказал я мягко. — Да и вообще с какой стати показывать мне чужие письма? В этом ведь нет особой необходимости».
«Теперь, когда вы знаете все, что было у нас самого лучшего и худшего, я хочу, чтобы вы дали мне совет: должна ли я их уничтожить? Такова была его воля. Но Дэвид считает, что они — часть его творчества и мы просто обязаны их сохранить. И я не знаю, что делать. Вы писатель. Попробуйте почитайте их как писатель, как будто это вы их написали, а потом скажите мне, хотели бы вы, чтобы я их сохранила или нет. Они в чемоданчике, все до единого. Там еще пара фрагментов; если у вас будет время и вы сочтете, что они того стоят, может быть, вы поможете мне их издать. Он всегда был для меня загадкой — кроме разве что тех минут, когда я держала его в объятиях».
Внезапно ее белое лицо приняло возмущенное, негодующее выражение, словно ей явился призрак, коего видеть она ни в коем случае не хотела. Она провела кончиком языка по сухим губам и, как только мы оба встали, сказала тихим, охрипшим вдруг голосом: «Да, и вот еще что. Если уж вы так глубоко заглянули в наши жизни, почему бы не допустить вас до самого дна? Я всегда ношу ее с собой». Сунув руку за вырез платья, она достала моментальный снимок и вручила его мне. Карточка выцвела и пообтрепалась. Маленькая длинноволосая девочка с бантиками сидела на скамейке в парке, глядя прямо в объектив с улыбкой задумчивой и грустной; и белая тросточка у нее в руках. Мне потребовалось несколько секунд, чтобы в знакомых, сразу задевших меня очертаниях рта и носа узнать пропорции Персуорденова лица и чтоб понять, что девочка — слепая.
«Вы ее видите? — странно возбужденным и возбуждающим шепотом резко спросила Лайза (в вопросе — смесь жестокости, горечи и, не без боли, торжества). — Вы видите ее? Это был наш ребенок. И сожалеть о том, что было между нами и от чего мы оба получали до той поры одну только радость, он начал только после ее смерти. Она умерла, и он вдруг почувствовал себя виноватым — в чем? И — все кончилось; но в каком-то другом смысле, наоборот, стало сильнее, острее, и мы стали ближе. С этого момента нас соединяло чувство вины. Я часто задаю себе вопрос, почему все вышло именно так. Невероятное, нерушимое счастье и потом… в один день, будто упала железная щеколда, вина ».
Слово слетело как звездочка с неба — и растворилось в молчании. Я перехватил поудобней эту несчастливую памятку и вложил ей в руки.
«Письма я возьму».
«Спасибо. — Вид у нее был уже сонный и очень усталый. — Я знала, что найду в вас друга. Я буду рассчитывать на вашу помощь».
Тихо закрыв за собою дверь парадного, я услышал сзади рояль — один-единственный аккорд, повисший в тихом воздухе, понемногу затухая, как эхо. Проходя под деревьями, я заметил поодаль Маунтолива — тот украдкой шел к боковому ходу. Мне внезапно пришло в голову, что он так и бродил все это время под окнами, терзаясь дурными предчувствиями, с видом школьника, стоящего у двери в кабинет заведующего пансионом в ожидании назначенной порки. Я вдруг ощутил прилив симпатии и сострадания — к его слабости, к этой жуткой каше, которую не он заварил, а ему все равно расхлебывать.
К удивлению своему, я обнаружил, что времени прошло совсем немного. Клеа уехала на день в Каир и возвращаться сегодня не собиралась. Я отнес чемоданчик к ней домой, сел на пол и открыл замки.
В этой тихой комнате при зажженных свечах я начал читать чужие письма с каким-то странным предчувствием, похожим отчасти даже на страх: я делал то, чего делать не следует, я запустил свою руку в святая святых другого человеческого существа. От листа к листу чувство это не отпускало, но сгущалось, переходя в настоящий страх, едва ли не ужас: что же будет дальше? Письма! Яростные, гнетущие, блестящие, щедрые — бесконечно бегущий поток слов, тесный мелкий почерк, сплошь размеченный образами алмазной твердости, и дикая горячка самоанализа: отчаяние, и страсть, и угрызения совести. Меня пробирала дрожь, как то и должно в присутствии большого мастера; дрожь, и еще я что-то все время бормотал себе под нос. Я испытал шок, самый настоящий шок, когда понял, что во всей отечественной литературе нет ничего подобного этим письмам! Какие бы шедевры ни создал Персуорден — письма затмили их все своим яростным, без буферов и скидок великолепием. Литература — да что я говорю! — там была жизнь, сама жизнь, а не старательное воспроизведение оной в согласии с выбранной формой, жизнь как она есть, единый и неделимый поток жизни со всеми ее жалкими, отравленными привкусом сознательного волевого усилия воспоминаниями, с горестями, страхами и подменами. Здесь иллюзия и реальность были сплавлены в одно ослепительное зарево чистой и не подверженной тлению страсти, тяготевшей над его писательской душой, как темная звезда — звезда смерти! Роскошная печаль и роскошь красоты, которые этот человек мог выразить с такою легкостью; пугающий переизбыток власти над словом — и у меня опустились руки, я был в отчаянии и радовался, радовался как ребенок. Какая жестокость и какое богатство! Слова будто сами собой текли из каждой мельчайшей поры его тела; проклятия, стоны, слезы отчаяния и восторга — все соединилось в яростную музыкальную пиктограмму на языке, который был неотделим от своей цели. Здесь наконец-то любовники встретились кожа к коже, раздетые донага.
Это был странный и пугающий опыт, и где-то в самой середине я на одну секунду поймал облик настоящего Персуордена — человека, который всегда от меня ускользал. Я со стыдом подумал о тех нелепых пассажах в рукописи, озаглавленной «Жюстин», которые я ему посвятил… не ему, мною созданному образу, лишенному всякого подобия! Из зависти ли, от неосознанной ли ревности я изобрел Персуордена, чтобы пинать его, когда придет охота. И обвинял-то я его сплошь в моих собственных слабостях — вплоть до облыжных, выдуманных от и до попреков в острой социальной недостаточности, ведь этим-то недугом страдал именно я, и никогда, наверное, в жизни — он. Только сейчас, следя глазами его быстрый и ровный почерк, я понял, что поэтическое, или трансцендентное, если угодно, знание каким-то непостижимым образом отменяет, сводит на нет знание относительное и что его черный юмор был просто-напросто иронией с высоты этого загадочного знания, чье поле действия всегда чуть выше и по ту сторону — нашего, относительного, основанного на фактах. И не было ответов на мои вопросы там, где я их искал. Он был прав. Слепой как крот, я копался на кладбищенском дворике фактологии, нагромождая груды данных, и всякое лыко в строку, и совершенно упускал из виду мифопоэтическую систему связей, подлежащую всем действиям и фактам. И называл это поиском истины! И негде было поучиться — кроме разве что у его иронических в мой адрес фраз, которые так больно ранили меня. Ибо теперь я понял, что его ирония была на самом деле — нежностью, но только вывернутой наизнанку, как перчатка! И, увидев Персуордена вот так впервые в жизни, я понял еще, что во всех своих текстах он искал нежности имманентной логики, как таковой, самого заведенного порядка вещей; не логики силлогизма, не приливных отметок страстей, но истинной сути системы фактов, правды нагой, некоего Намека… самой сути бесцельной этой Шутки. Так точно, Шутка! Я очнулся, вздрогнув, и выругался вслух.
Если два и более объяснения одного и того же человеческого поступка являются в равной степени верными, что есть сам этот поступок, действие, как не иллюзия, — некий жест на фоне туманного покрова действительности, осязаемой лишь в силу обманчивой человеческой привычки все и вся классифицировать, делить? Кто-нибудь из романистов до Персуордена задавался этим вопросом? Я думаю, нет.
И, размышляя над этими жуткими письмами, я набрел на истинный смысл моих отношений с Персуорденом и через его посредство — со всеми прочими писателями тоже. Я понял, что мы, художники, представляем собой одну из тех трогательных в своей стойкости человеческих цепочек, когда передают из рук в руки ведра с водой на пожаре или помогают подойти к берегу перегруженной спасательной шлюпке. Единая, без разрыва, цепочка смертных существ, рожденных разведать и понять скрытые богатства единичной человеческой жизни на глазах у общества, которое ни понимать, ни прощать ничего не желает; скованные вместе общим даром.
Я начал также понимать, что настоящий «вымысел» — не на страницах Арноти или Персуордена и даже не на моих собственных. Сама по себе жизнь и есть вымысел — и все мы говорим об этом, каждый в соответствии с природой и мощью своего дарования.
И только теперь я понемногу прозрел: как странно конфигурация моей собственной жизни сложилась из таинственных свойств элементов, которым место вне пределов этого относительного мира — в царстве, которое Персуорден называл «геральдической вселенной». Так вышло, что мы были три писателя, доверенные на воспитание мифическому Граду, который давал нам хлеб наш днесь и на котором, как на оселке, мы пробовали наши таланты. Арноти, Персуорден, Дарли — как Прошлое, Настоящее и Будущее время! И в моей собственной жизни (тоненькая струйка крови, бегущая из незаживающего бока Времени!) три женщины выстроились так, чтоб воплотить три формы великого глагола «Любить»: Мелисса, Жюстин и Клеа.
Я понял все это, и на меня вдруг накатила великая, отчаянная тоска — я осознал ничтожно узкие пределы собственных сил; я был загнан в тупик, кругом — рогатки, я слишком многое видел, и знал теперь, и понял; но вот чего недоставало, так это чистой магии слова, умения двигаться вперед и страстного желания быть, — чтобы достичь иного царства, где художник становится собой.
Я как раз запер эти невыносимые письма обратно в чемодан и уныло сидел на полу, оплакивая горькую свою долю, когда отворилась дверь и вошла улыбчивая, сияющая Клеа. «Бог мой, Дарли, что это ты делаешь на полу, да еще с такой страдальческой миной? Слушай, да у тебя слезы на глазах». Она тут же оказалась вдруг со мною рядом — воплощенная нежность.
«Это я от злости, — ответил я и следом, обняв ее: — Я понял несколько минут назад, что никакой я не писатель. И ни капли надежды нет на то, чтоб я когда-нибудь им стал».
«Господи, да чем ты тут таким занимался?»
«Читал письма Персуордена к Лайзе».
«Ты был у нее?»
«Да. Китс пишет какую-то нелепую книжку…»
«Послушай, я же только что на него налетела. Он вернулся из пустыни на одну ночь».
Я с трудом встал на ноги. Мне показалось вдруг невероятно важным найти его во что бы то ни стало и выяснить все и сразу. «Он что-то такое говорил, — сказала Клеа, — насчет того, чтобы зайти к Помбалю и принять ванну. Я думаю, если ты поспешишь, там его и застанешь».
Китс! — думал я про себя, летя по улице к Помбалевой и собственной моей квартире; и у него ведь тоже своя, оказывается, роль в этом театре теней, в картинах из жизни художника. И так всегда: Китс, который станет ползать и оставлять повсюду свои склизкие следы — на этой безнадежно запутавшейся жизни, откуда художник с такой болью добывает странные, одинокие алмазы своих озарений. После всех этих писем мне сильней, чем когда бы то ни было, казалось необходимым, чтобы люди, подобные Китсу, по возможности держались подальше и не вмешивались в материи, не имеющие никакого отношения к обычной сфере их интересов. Газетный писака, напавший вдруг на романтическую историю (а самоубийство, само собой разумеется, — наиромантичнейший из всех возможных поступков художника), он, голову даю на отсечение, тут же почувствовал в ней то самое, что в былые дни называлось на его языке: «Бац — и в дамки. Сюжетец на мильон». Я-то думал, что знаю моего Китса, но, конечно же, в который раз совершенно забыл принять в расчет потайную стратегию Времени, ибо Китс переменился, как и все мы, и моя с ним встреча оказалась такой же неожиданной, как и все остальное в этом Городе, видавшем, впрочем, виды.
Ключ, как назло, куда-то запропастился, и мне пришлось звонить Хамиду, чтобы тот открыл дверь. Да, подтвердил Хамид, мистер Китс здесь, он в ванной. Я прошел по коридору и постучал в дверь, из-за которой доносились шум бегущей из-под душа воды и развеселый свист. «Боже ж ты мой, Дарли, вот это да, — проорал он в ответ на мой нервический вопрос. — Заходи, я пока вытрусь. Я уже слышал, что ты вернулся».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35