А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ибо культура означает секс, знание корней и знание корнями, там же, где способность эта разрушается или уродуется, ее производимые, вроде религии, восходят в карликовых либо искривленных формах — и вместо мистической розы мы получаем приевреенную цветную капусту, как мормоны или вегетарианцы, вместо художников — скулящих сосунков, вместо философии — семантику!
Энергия секса и энергия созидания идут рука об руку. И то и дело перетекают друг в друга — солнечная сексуальная и лунная созидательная в извечном своем диалоге. Вдвоем они оседлали змеиную спираль времени. Вдвоем обнимают весь спектр человеческих мотивов и целей. Истину можно сыскать только в наших собственных кишках — истину Времени.
«Совокупление есть лирика толпы!» Да, точно так, но и великий университет души — университет без средств к существованию покуда, без книг и даже без студентов. Нет, студентов все же горстка наберется.
Как прекрасна отчаянная борьба Лоренса: освободить свою природу, от и до, разбить оковы Ветхого Завета; он сверкнул на небосклоне бьющимся могучим белым телом человека-рыбы, последний христианский мученик. Его борьба есть наша борьба — освободить Иисуса от Моисея. На краткий миг это казалось достижимым, но святой Павел восстановил утраченное равновесие, и железные кандалы иудейской тюрьмы навсегда сомкнулись на растущей душе. Но ведь в «Человеке, который умер» он ясно дал нам понять, как обстоит дело, что именно должно было означать пробуждение Иисуса: истинное рождение человека свободного. Где он? Что с ним стало? Придет ли он когда-нибудь?
Дух мой трепещет от радости, когда я мысленно созерцаю сей неявленный град света, который в любой момент благодаря божественной случайности может возникнуть перед нашими глазами! Здесь искусство обретет наконец свои истинные формы, истинное место и художник сможет играть свободно, подобный фонтану, ничего и никому не стараясь доказать, никого не пытаясь переспорить, играть, даже не напрягаясь. Ибо все с большей и большей ясностью я вижу в искусстве способ удобрения души. У него нет и не может быть интенций, или, иначе говоря, теологии. Возделывая душу, внося в нее питательный навоз, оно помогает ей, как грунтовым водам, найти свой истинный уровень. И этот уровень есть первородная невинность — какой, интересно бы знать, извращенец первым додумался до Первородного Греха, до самой гнусной и непристойной байки Запада? Искусство, как умелый массажист на игровом поле, всегда начеку, всегда готово помочь при случайной травме и служит службу напряженным мускулам души. Потому оно всегда и давит на больные места, разминает пальцами завязанные узлом мышцы, сведенные судорогой сухожилия — грехи, извращения, неприятные истины, которые мы сами не слишком торопимся признать. Оно вскрывает язвы: что поделать, гной течет наружу, но вот абсцесс идет на убыль, и вот расслабилась душа. Другая часть этой работы, если есть вообще какая-то другая работа, должна принадлежать религии. Искусство только очищает, не более того. И не его работа — учить, проповедовать. Оно — служанка молчаливого довольства, имеющего свою долю в радости и в любви. Такая вот странная у меня вера, Брат Осел, и, если повнимательней всмотреться, ты разглядишь ее сквозь колкости мои и насмешки — сквозь, так сказать, средства терапии. Как говорит Бальтазар: «Хороший врач, а всякий хороший врач в некотором смысле психолог, нарочно чуть затянет, затруднит пациенту процесс выздоровления. Делается это для того, чтобы понять, если ли у пациента в душе необходимая толика смелости, куража, ибо секрет выздоровления — в руках у пациента, не у доктора. И единственная показатель — скорость реакции!»
Я и рожден был под Юпитером, героем комического модуса! Стихи мои — как призрачная музыка, что звучит в переполненных душах влюбленных, когда они остались ночью одни… О чем бишь я? Ах да, лучшее, что ты можешь сделать с истиной, как то открыл Рабле, — похоронить ее в горе дури, где она с комфортом может ждать мотыг и заступов тех, кто избран из колен грядущих.
Меж бесконечностью и вечностью натянут тонкий тугой трос, по коему нам, человеческим существам, идти связанными между собой за пояс! Да не испугают тебя, Брат Осел, мои не шибко вежливые фразы. То были дети чистой радости, без малейшей примеси желания читать тебе проповедь! Я и в самом деле пишу для слепых — ну, а разве не все мы слепы? Хорошее искусство указывает пальцем — как человек, который слишком болен, чтобы говорить; как ребенок! Однако, если, вместо того чтобы следовать в указанном направлении, ты примешь перст указующий за вещь в себе, за некую абсолютную значимость или тезис, о коем стоит порассуждать, ты промахнешься наверняка и навек потеряешься среди сухих абстракций критических суждений. Попробуй сказать себе, что глубинной его целью было разбудить последнее, целительное молчание и что символика, заключенная в образах или структуре текста, есть всего лишь навсего некая рама, в которой, как в зеркале, ты можешь краем глаза ухватить отблеск образа покоящегося мироздания, целой вселенной, пребывающей в состоянии любви к самой себе. И вот тогда «мир примется кормить тебя на каждом вздохе», словно младенца у материнской груди! Нам следует учиться читать между строк, между жизней.
Лайза любила повторять: «Чем вещь совершенней, тем скорей она кончится». Она права; но женщины не в состоянии понять и принять время, императивы секунд, гадающих на смерть. Они не видят, что цивилизация есть просто-напросто гигантская метафора, выражающая во множественной, коллективной форме стремления единичной души — как поэма или как роман. И движение идет ко все большей и большей осознанности бытия. Но увы! Цивилизации умирают — и чем ясней их взгляд, тем ближе конец. Они начинают разбираться, что к чему, они теряют азарт, уходит мощная движущая сила неосознанных мотивов. С отчаяния они принимаются копировать сами себя, поставив перед собою зеркало. А толку никакого. Но ведь должен быть к загадке ключик, а? Так точно, и ключ сей — Время! Пространство — понятие конкретное, время же — абстрактно. В заживленном шраме Прустовой великой поэмы данное обстоятельство выражено яснее некуда; и труд его — величайшая школа осмысления времени. Однако, не пожелав придать подвижность смыслу времени, он просто вынужден был уцепиться за память, прародительницу надежды!
Что ж, он был еврей и поэтому без надежды жить не мог, — ну, а с надеждою приходит неодолимое желание лезть не в свои дела. Мы же, кельты, сроднились с отчаянием от рождения, ведь только из отчаяния берет свое начало смех и отчаяннейший, безнадежный романтизм. Мы — охотники за дичью, которой не догнать, и наша доля — вечный поиск.
Для него моя фраза: «Пролонгация детства в искусстве» — не значила бы ровным счетом ничего. Брат Осел, трапеция, тарзанка — отсюда она только чуть к востоку! Прыжок сквозь частоколы и рвы, новый статус — только не промахнись мимо кольца!
Почему, к примеру, никто не узнаёт в Иисусе великого ирониста, комедиографа, каковым он по сути и являлся? Я уверен, что две трети заповедей блаженства — шутки или сарказмы в духе Чжуан-цзы. Поколения мистагогов и педантов просто порастеряли смысл. Я уверен в этом хотя бы по той причине, что он просто не мог не знать одной простой истины: Правда исчезает в процессе произнесения слова правды. Намекнуть — можно, приговорить и утвердить — нельзя; а ирония, мой друг, единственный возможный инструмент для задач такого рода.
Или давай обратимся к другому аспекту той же проблемы; ты сам буквально минуту назад упомянул о бедности нашего восприятия во всем, что касается других людей, — ограниченность, так сказать, поля видения. Браво! Но ежели перевести сие на язык духовный, ты получишь известную картинку — человек слоняется по дому в поисках потерянных очков, которые как раз и отдыхают у него родимого — на лбу. Видеть — значит домысливать, воображать! И что, Брат Осел, может послужить лучшей иллюстрацией к сказанному, как не твой способ видеть даму по имени Жюстин, с подобающей подсветкой из цветных фонариков твоего собственного воображения? Судя по всему, это совсем не та женщина, которая осаждала меня с упорством, достойным лучшего применения, и которую я смог выгнать вон, только спустив на нее всех псов моего сардонического смеха. Там, где ты видел мягкость и массу мелких трогательных черт, я со своей стороны наблюдал жестокий и весьма циничный расчет — и не она сама его придумала, ты его в ней вызвал, ты спровоцировал. Вся эта болтовня навзрыд, все эти потуги вытащить наружу самые потаенные свои истерики напоминают мне больного, комкающего в пальцах простыню. Насущная потребность изобличать жизнь, объяснять свои душевные состояния — это о нищем, что взывает к жалости, любовно демонстрируя нам свои язвы. Да стоит мне только увидеть ее, у меня в душе возникает неодолимый зуд и хочется чесаться! И все же многое в ней меня восхищало, и я утолял, бывало, свое праздное любопытство, с некоторой даже симпатией изучая очертания этой странной души, — там было горе более чем достоверное, хотя оно и пахло неизменно прогорклым театральным гримом! Этот ее ребенок хотя бы!
«Конечно, я ее отыскала. Вернее, это Мнемджян отыскал. В борделе. Она умерла — менингит, кажется. Приехали Дарли и Нессим и утащили меня прочь. Я вдруг поняла, что не могу вот так взять и найти ее; я столько времени шла по следу и жила надеждой, что я ее найду. А она взяла вдруг и умерла и лишила меня моей цели, смысла лишила. Я ее узнала, но какой-то внутренний голос все кричал и кричал, что это ошибка, что я обозналась, хотя умом я прекрасно понимала, что узнала ее наверняка!»
Эта смесь противоречивых чувств настолько меня заинтересовала, что я даже выписал их все по порядку в блокнот, между стихотворением и рецептом лепешек, который я выудил у Эль-Калефа. Такая вот получилась табличка:
1. Облегчение. Поиск окончен.
2. Отчаяние. Поиск окончен; утрачен главный смысл жизни.
3. Ужас; она умерла.
4. Облегчение; она умерла. Какое у нее могло быть будущее?
5. Жгучий стыд (этого не понял).
6. Внезапное, но очень отчетливое желание — лучше продолжать бессмысленные поиски, чем признать правду.
7. Предпочла искать дальше и кормиться ложной надеждой.
Н-да, сбивающие с толку фрагменты были обнаружены следствием в бумагах смертельно больного поэта! Но вот к чему я веду. Она сказала: «Естественно, ни Нессим, ни Дарли ровным счетом ничего не заметили. Мужчины — полные идиоты, они никогда ничего не замечают. Я, может, даже и сама смогла бы обо всем этом забыть и грезить дальше, будто никого и ничего не находила, если бы не Мнемджян: он хотел вознаграждения, он был совершенно уверен, что не ошибся, и поднял по этому поводу такой шум! Бальтазар стал говорить о вскрытии. У меня хватило глупости пойти к нему в клинику и предложить взятку, чтоб только он сказал, что это не мой ребенок. То-то он подивился. Я хотела, чтобы он черное назвал белым, прекрасно зная, что я в курсе — черное оно и есть черное, — только бы не менять привычной точки зрения. Если тебе угодно, я не хотела расставаться с тоской, с моей тоской; я хотела как раньше — искать отчаянно, страстно, безо всякой надежды найти. Я даже напугала Нессима и вызвала в нем всякие странные подозрения своими непонятными па вокруг его потайного сейфа. Мало-помалу все успокоилось, и я еще долго по инерции искала, покуда где-то в глубине души не научилась «держать» правду и жить с ней. Я так ясно вижу ту сцену, диван и дом».
Здесь ее лицо приняло одно из самых идущих к нему выражений, а именно — невыразимой печали; и она положила руки себе на грудь. Сказать тебе по секрету? Я не был уверен, что она не врет ; мысль недостойная, конечно, но в конце концов… я вообще человек недостойный.
Я: «А ты ходила туда еще хоть раз?»
Она: «Нет. Хотелось очень, но я все не решалась. — Она даже вздрогнула. — Я так почему-то привязалась к этому дивану, а ведь и видела-то его всего один раз. Бог знает, где теперь этот диван. Понимаешь, я ведь до сих пор наполовину уверена, что это был всего лишь сон».
Я тут же сообразил по случаю трубку, скрипку и охотничью шапочку — ну чем не Шерлок Холмс? А что, я всегда отличался повышенной склонностью к разного рода поискам кладов. «Ну так пойдем сходим», — бодро сказал я. В худшем случае, подумал я, подобный визит сыграет роль катарсиса. Как оказалось, я ничего сверхъестественного не предложил: к моему немалому удивлению, она тут же встала и надела плащ. Мы молча пошли рука об руку к западным окраинам города.
Арабский квартал был расцвечен огнями и флагами, шел какой-то праздник. Недвижное море, высоко в небе крохотные облака и луна — как неодобрительно нахмурившийся архимандрит какой-то иной веры. Запах рыбы, кардамона и жаренных с тмином и чесноком потрохов. Воздух полон дребезжанья мандолин, вычесывающих свои душонки из этой смрадной ночи, будто вшей, и скребущих, скребущих до крови! Воздух тяжек. И каждый вздох пробивает в нем дырку. Чувствуешь, как куски его падают в легкие и, дробленые, сыплются потом обратно, словно из свинцовых кузнечных мехов. «Брр! — подумал я, — скверный свет и скверные звуки. И они еще толкуют мне о восточной романтике! Да сходи ты в любой Божий день в брайтонский „Метрополь“ — и все дела!» Освещенную часть квартала мы прошли шагом быстрым и целеустремленным. Дорогу она знала назубок, и хоть шла глядя под ноги, вся в себе, но с пути не сбилась ни разу. Потом улицы стали темней, погрузившись понемногу в сплошную фиолетовую мглу, сузились и принялись петлять и выкидывать коленца. В конце концов мы выбрели на обширный пустырь — и небо в звездах. Смутные очертания какого-то большого полуразвалившегося дома. Теперь она шла медленней и не слишком уверенно: искала дверь. Сказала шепотом: «Хозяин тут старик Меттрави. Он больной, лежит в постели. Дверь всегда открыта. Но из своей постели он слышит все. Дай руку». Факир из меня никакой, и, должен признаться, в эту плотную оболочку тьмы я ступил с ощущением некоего смутного беспокойства. Рука у нее была прохладная и твердая, голос ровный — ни единой тревожной ноты, ни следа возбуждения или страха. Я слышал — или мне казалось, что слышал, — как по гнилому дереву вокруг снуют бесчисленные крысы, по самым ребрам ночи. (Как-то раз во время грозы я наблюдал в развалинах, как вспыхивали на кучках мусора здесь и там их мокрые, жирные тела.) «Боже Всемилостивый, — взмолился я, не вслух, естественно, — помни, очень тебя прошу: я, конечно, английский поэт, но из этого вовсе не следует, что я заслуживаю смерти от крысиных зубов». Мы двинулись по длинному коридору тьмы, и под ногой скрипели рассохшиеся доски; ступать приходилось с немалой осторожностью, ибо не все доски были на месте, и я уже начал подумывать, а не над самою ли Великой Бездной мы идем? Воздух отдавал сырой золой и тем характерным запахом потного черного тела, который не спутаешь ни с чем. Белая потная плоть пахнет совсем по-другому. Запах плотный, с толикой сероводорода, как от львиной клетки в зоопарке. Потела Тьма, собственной персоной, — а почему бы и нет? Ежели у Тьмы есть кожа, они с Отелло близнецы. Смелостью особенной я никогда не отличался, и мне вдруг захотелось в туалет, но я раздавил эту мысль как таракана. Мочевой пузырь обождет. Мы шли все вперед, потом за угол, обогнув… перекрытый гнилыми досками кусок тьмы. Потом она внезапно сказала шепотом: «Мне кажется, мы пришли!» — и толчком отворила дверь в другую непроницаемо темную полость. Но это все ж таки была комната, и не маленькая: воздух был куда прохладней. Не видно было ни зги, но объем как-то чувствовался сам собой. Мы оба глубоко вздохнули.
«Да», — шепнула она раздумчиво, нашарила в бархатной сумочке коробку спичек и неуверенно чиркнула. В самом деле, комната, и очень высокая, так что вместо потолка, невзирая на яркий желтый огонек, она оказалась перекрыта все тою же тьмой; и тусклый свет звезд в большом, с выбитыми стеклами окне. Стены выкрашены ярью-медянкой, штукатурка пообсыпалась, и единственное украшение — без порядка и смысла отпечатки маленьких синих ладошек по всем четырем стенам. Как если бы куча пигмеев посходила вдруг с ума по синей краске, перемазалась и принялась затем, стоя на руках, скакать по стенам! Чуть влево от центра покоился огромный мрачный диван, выплывший из полумрака подобием варяжского катафалка; полупереваренный временем реликт какого-нибудь забытого оттоманского халифа, весь в проплешинах и дырах. Спичка погасла. «Вот он», — сказала она, сунула мне в руку коробок и исчезла. Когда я снова зажег спичку, она уже сидела у дивана, прижавшись к нему щекой, и гладила этого монстра ладонью. Сосредоточенная донельзя. Гладила чувственным таким движением, а потом сложила на нем лапки, как львица, стерегущая свой завтрак.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35