Мне кажется, он хотел показать нам, что его нога приучена едва ли не с рожденья к дымчатой шероховатости изысканных столичных тротуаров. Он был физически не приспособлен к terra firma. Он излучал — в буквальном смысле слова — природную тонкость склада. Одет он был в сногсшибательный серебряного цвета костюм, при запонках, при жемчужной булавке в галстуке и при перстнях с каменьями чуть не на каждом пальце. Одна лишь улыбка, детская его улыбка, да строго приученный к месту завиток волос на лбу остались прежними.
«Я женился на вдове Халиля. И теперь, дорогой мой друг, я самый богатый цирюльник во всем Египте».
Он выпалил все это единым духом, налегая грудью на тросточку с серебряным набалдашником, — к тросточке он явно не привык. Его фиолетовый глаз окинул медленным, едва ли не надменным взглядом наш, скажем так, убогий домик; от предложенного стула он отказался, оберегая отутюженную складку на невообразимых своих панталонах. «Трудновато, должно быть, тебе здесь живется, а? Не то чтобы luxe, а, Дарли? — Короткий вздох и тут же следом: — Но, впрочем, ты же скоро вернешься к нам. — Неопределенный — тросточкою — жест, имеющий означать грядущее гостеприимство Города. — Увы, я не могу у тебя погостить. Я, видишь ли, возвращаюсь, времени мало. И к тебе заехал только из дружеских чувств к Хознани». Фамилию Нессима он произнес с этакой небрежной ленцой, словно речь шла о человеке, как минимум равном ему по статусу; поймав глазом мою невольную улыбку, он все ж таки хихикнул, прежде чем снова впасть в серьезность. «Впрочем, у меня действительно очень мало времени». — Он сбил щелчком пылинку с рукава.
В чем, в чем, а в этом сомневаться не приходилось. Смирнский пакетбот заходил сюда только для того, чтобы выгрузить почту да случайный попутный груз — пару ящиков макарон, мешок купороса, насос. Островитянам не слишком много надо. Я проводил его обратно до деревни через оливковые рощи — мы шли и говорили по дороге. Мнемджян тащился все той же черепашьей походкой. Но я был этому рад, у меня появилось время задать ему полдюжины вопросов и получить хотя бы отдаленное представление о том, что ожидало меня по возвращении в Город: изменение диспозиций, непредвиденные обстоятельства.
«Многое переменилось с тех пор, как началась война Доктор Бальтазар болел, сильно болел. А о палестинском заговоре Хознани ты знаешь? Как их накрыли? Египтяне пытаются что могут конфисковать. У них уже много чего отобрали. Да-да, они теперь совсем бедные, и ведь от них еще таки не отстали. Она сидит в Карм Абу Гирге под домашним арестом. Ее уже лет сто никто не видел. А он по специальному разрешению работает в доках водителем „скорой помощи“, два раза в неделю. Очень опасная работа. Такой был недавно налет, он без глаза остался, и еще ему оторвало палец».
«Нессим?» — вскинулся я. Мнемджян с важным видом кивнул. Новый, неожиданный образ друга ударил меня, как пуля. «Господи Боже мой», — сказал я, и карлик кивнул еще раз, словно бы присягой подтверждая строгую достоверность информации. «Не повезло ему, — поджав губы. — Война, Дарли, война». Затем внезапно в голову ему пришла другая, счастливая мысль; он снова улыбнулся своей детской улыбкой — так искренне в Леванте радуются только ценностям простым, материальным. Он взял меня под руку: «Но, знаешь ли, война — еще и бизнес, и хороший бизнес. Мои парикмахерские стригут теперь армейскую щетину день и ночь. Три салона, двадцать мастеров! Высший класс, ну, да ты сам увидишь. А Помбаль говорит, это он шутит так: „Теперь ты бреешь мертвых, пока они еще живы“». Он рассмеялся манерно и почти беззвучно.
«А что, Помбаль вернулся?»
«Ну конечно. Он теперь большой человек в свободной Франции. У него какие-то конференции с сэром Маунтоливом чуть ли не каждый день. И этот тоже никуда не делся. Много кто с тех времен остался, Дарли, сам увидишь».
Мнемджян, казалось, был в совершеннейшем восторге от того, насколько просто ему удалось меня удивить. А следом он сказал такое, что заставило мою мысль кувыркнуться через голову двойным — с подкруткой — сальто. Я встал как столб и попросил его повторить последнюю фразу; мне показалось, я просто его не расслышал: «Я только что побывал в гостях у Каподистриа». Я стоял и глядел на него, как пьяный поп на беса. Каподистриа! «Так ведь он же умер !»
Карлик откинулся, будто на детской лошади-качалке, назад до упора и расхохотался уже в голос, подвизгивая и булькая горлом. Веселился он не меньше минуты, потом, откашливаясь, переводя дыхание и утирая слезы, полез не торопясь, растягивая роскошь сюрприза, во внутренний карман и вынул дешевую открытку, из тех, что продаются в любом порту Средиземного моря. Карточку он протянул мне. «А это тогда кто?»
Снимок был мутный и явно передержанный, вполне в духе уличных средиземноморских фотографов. По набережной шли две фигуры. Одна из них — Мнемджян. Другая… Я смотрел, не понимая, но знакомые черты накладывались одна за другой и совпадали…
Каподистриа был одет в прямые, по эдвардианской моде, широкие брюки и черные туфли с очень узкими носами. Длинное профессорское пальто с отворотами и меховым воротником. Венчал композицию chapeau melon, придавший всей его фигуре сходство со вставшей на задние лапы долговязой крысой из комикса. Он отпустил жиденькие, под Рильке, усы, чуть загибавшиеся книзу над уголками рта. В зубах — длинный и тонкий мундштук. Это был Каподистриа, вне всякого сомнения. «Но какого черта…» — начал было я, Мнемджян прикрыл с улыбочкой фиалковый глаз и прижал к губам пальчик. «Всегда, — промолвил он, — есть место тайне». — И, преисполнившись достоинством хранителя оных, раздулся горбатенькой этакой жабой и принялся глядеть мне в глаза злокозненно и самодовольно. Он, может быть, и собрался бы что-то мне объяснить, но в эту минуту со стороны деревни выдохнул корабельный гудок. Он засуетился: «Мне пора» — и опять сорвался в мелкий ковыляющий шажок. «Да, не забыть бы отдать тебе письмо от Хознани. — Письмо лежало все в том же внутреннем кармане, свернутое пополам, и он наконец его выудил. — А теперь давай прощаться, — сказал он. — Все уже договорено, как полагается. Увидимся».
Я пожал ему руку и постоял еще, глядя, как он ковыляет вниз по склону, я был удивлен и озадачен. Потом дошел до края оливкой рощицы и опустился на камень, чтобы прочитать Нессимово письмо. Оно было кратким и содержало по большей части детали нашего переезда — он и впрямь обо всем договорился. Маленькое суденышко придет специально за нами. Он сообщал приблизительные время и место, где нам его ждать. Четко, ясно, без лишних слов. Затем, в постскриптуме, Нессим приписал размашистым своим почерком: «Рад буду снова увидеть тебя, без всяких. Я думаю, Бальтазар уже успел дать тебе подробный отчет о наших несчастьях. Ты ведь не станешь требовать чересчур суровой епитимьи от людей, которые так трогательно о тебе заботятся? Надеюсь, не станешь. Пусть прошлое останется для всех нас закрытой книгой».
Вот так все это и случилось.
На последние несколько дней остров припас самую лучшую свою погоду и принялся Откровенно баловать нас теми немногими, терпкими на вкус простыми радостями, которые были как дружеское объятие и которых, я уже и тогда это знал, мне будет очень не хватать, когда надо мною вновь сомкнется чадное египетское небо.
Вечером, перед самым отъездом, деревня, вся до единого человека, закатила нам обещанный прощальный ужин — ягнятина, жаренная на вертеле, и рецина, золотое местное вино. Вдоль узкой единственной на всю деревню улицы выставили сплошь столы и стулья, и каждая семья натащила из дому на общий стол всего, чем только была богата. Власть светская и власть духовная, даже и они в лице почтенных своих представителей — священника и мэра — были здесь, по оба конца длинного стола. Сидеть вот так, за столом на улице, при свете ламп, и делать вид, что на дворе и впрямь погожий летний вечер; было холодно, однако вино грело, и грела почему-то луна: она подняла прямо из моря плоское слепое лицо и принялась лить свет на белоснежные хрусткие скатерти, ломая лучи о стеклянные стенки стаканов. Старые полированные потом лица, разогретые вином, светились, как надраенная медь. Полные древнего крестьянского достоинства улыбки, устаревшие давным-давно вежливые формы речи, полузабытые любезности — все вежество былого мира, который тает на глазах и не желает видеть в нас, теперешних, законное свое потомство. Седые капитаны, чьи суда выходят в море за подводным урожаем губок, прихлебывают из синих эмалированных кружек вино; их теплые объятия пахнут сморщенным осенним яблоком, их прокуренные длинные усы закручены вверх — хоть закладывай за уши.
Поначалу я был тронут, сочтя церемонию эту данью уважения к собственной персоне; но чуть погодя выяснилось, что уважения заслуживала в первую очередь моя страна, и я снова был тронут. Греция пала, англичане вместе с греками воевали против немцев — и этого было достаточно, чтобы при случае любой англичанин получил свою долю признательности, и скромные крестьяне из забытой Богом деревушки ни в чем не уступали всем прочим грекам. Тосты следовали один за другим и отдавались эхом от тихой черной ночи, расписными воздушными змеями взлетали к небу торжественные речи на пышном греческом, раскатистом и звучном. В них звучали каденции поэзии по-настоящему большой и сильной — поэзии часа отчаяния; хотя, конечно, то были слова, просто слова. Война родит их в изобилии, и сразу же после войны, затасканные с трибуны на трибуну, они снова станут помпезной высокопарной ветошью — и умрут.
Но в тот холодный вечер война зажигала этих стариков, как тонкие восковые свечи, одного за другим, и в них горело чистое пламя — благородно и ярко. За столом со стариками рядом не было молодых мужчин, чьи скользкие разбойничьи взгляды заставили бы стариков устыдиться и замолчать: они уехали в Албанию умирать в колючих тамошних снегах. Высокие, резкие голоса женщин, как будто б на грани невыплаканных слез, и между взрывами хохота, между песнями — внезапные долгие паузы, как отверстые могилы.
Она подкралась к острову по водам тихо, едва заметно, эта война; как будто облака заполнили понемногу горизонт из края в край. Однако до деревни она пока не докатилась. Одни только слухи — едкая неразбериха надежд и страхов. Сперва, казалось, она возвестила начало конца так называемого цивилизованного мира, но вскоре стало ясно, что и этой надежде сбыться не суждено. Нет, то был конец доброте, и чувству безопасности, и тихим трудам и дням; конец мечтам художника, безалаберной жизни и радости. А в прочем условия человеческого существования ничуть не изменились, только грани стали четче, ноты выше; кажимости стали прозрачней, и вроде бы кое-где сквозь них проступили некие смутные очертания истины, ибо смерть любой конфликт привыкла доводить до точки и только изредка, из жалости должно быть, кормит нас полуправдами, коими мы привыкли довольствоваться в нашей обыденной жизни.
Вот и все, что мы знали о ней покуда, о войне, неведомом этом драконе, чья пасть уже дышала где-то там, вдалеке, смрадом и пламенем. Все ли? Ну, если быть точным, раз или два небо над облаками набухало слитным гулом невидимых бомбардировщиков, но этот звук не заглушал более близкого, над самым ухом, гудения пчел: здесь у каждой семьи были пчелы, по несколько беленных известью ульев. Что еще? Один раз (вот это было уже куда реальней) в бухту зашла подлодка, выставила над водой перископ и нескончаемые пять минут разглядывала берег. Мы как раз купались на мысу — интересно, они нас заметили? Мы стали размахивать руками. У перископа рук, понятно, не было, и ответного знака мы не получили. Быть может, на северной стороне острова, на тамошних пляжах, она обнаружила еще какую-нибудь редкость — старого тюленя, разомлевшего на солнышке, как мусульманин на молитвенном коврике. Но это все опять-таки мало общего имело с войной.
Картинка, двухмерная прежде, стала обретать объем и плотность, когда той же ночью в чернильно-черную бухту суетливо скользнула посланная Нессимом маленькая каика; на борту были трое, угрюмого вида люди, и у каждого — автомат. Они не были греки, но по-гречески говорили свободно, раздражительно и чуть свысока. У них нашлось бы о чем рассказать — об армиях, попавших в окружение, о замерзших насмерть солдатах, — но в некотором смысле было уже поздно, вино затуманило старикам головы. Да и балагурами эти трое не были. Но они произвели на меня впечатление, эти пришельцы из неведомого мира под названием «война». Приятные люди за столом, хорошая еда, хорошее вино, эти же сидели как на иголках. На небритых скулах застыли желваки, словно бы мышцы свело от усталости. Курили они жадно, сладострастно выпуская струйки сизого дыма разом из носа и рта. Когда они зевали, зевок завязывался чуть не от самой мошонки. Мы предали себя в их руки не без опаски: то были первые недружелюбные лица за несколько проведенных здесь лет.
В полночь мы вышли из бухты по касательной к лунной дорожке — луна стояла высоко, и тьма у горизонта стала чуть мягче и не внушала тревоги. С белого пляжа по-над водой неслись нам вслед несвязные, едва различимые слова прощания. Нет, все-таки ни один язык не провожает и не встречает так, как греческий!
Какое-то время мы шли вдоль прерывистой линии скал, то и дело попадая в чернильные пятна тени: торопливый пульс дизеля рябью перебегал от рифа к рифу, эхо собирало такты, как мальков, в стайки и залпами отправляло их обратно, к нам. Затем наконец-то открытое море. Мягкие, округлые груди волн принялись согласно, будто бы играючи, баюкать нас, развязывать в душе узлы. Ночь была тихой и теплой — до нарочитости, до перехлеста. Дельфин прыгнул, по носу, еще, еще раз. Мы легли на курс.
Ликование пополам с глубокой грустью, усталость и счастье. Я облизнул губы: добротная морская соль. Мы сели и молча выпили чаю с шалфеем. Девочка буквально онемела, зачарованная роскошью пути и ночи: мерцающий след за кормой, тающий понемногу во тьме, как хвост кометы, текучее, живое пламя. Над нами — раскидистая крона неба, перистые облака; высыпали звезды, огромные, будто цветы миндаля, перемигивались тихо, загадочно. В конце концов, счастливая сознанием добрых этих знаков, убаюканная вдохами и выдохами моря и монотонной песенкой мотора, она уснула, с улыбкой полураскрыв губы, прижав к щеке куколку из оливкового дерева.
Разве мог я не думать о прошлом, в которое мы возвращались на маленьком судне сквозь густые заросли времени по торным путям греческого моря? За мною следом ложилась ночь — словно раскручивалась лента тьмы. Морской полночный бриз мягче кисточки из лиса лизал лицо. Я лежал меж сном и явью, чувствуя, как тянет меня вниз тяжелый невод памяти: разбегаются по Городу нити, вены, жилки на листе, и память услужливо ловит в сеть не людей, но маски, разом прекрасные и злые. Я снова буду бродить по Александрии, думалось мне, уклончивой, недолговечной повадкой призрака — ибо всякий, кто ощутил однажды ход времени, иного, некалендарного времени, становится в каком-то смысле слова призраком. В сумеречном этом царстве я слышал эхо слов, сказанных давным-давно другими голосами. Бальтазар говорит: «Сей мир есть обещание счастья, оно нас ждет, но мы не в силах взять его». Извечное право сильного, коим пользуется Город в отношении каждого из своих жителей, калечит чувства, сваливает все и вся в бездонные свои резервуары и заливает их — всклянь — крутым рассолом старческих своих страстей. Чем сильнее мучит совесть, тем в поцелуях больше страсти. Жесты рук в янтарном сумраке закрытых ставнями комнат. Стаи белых голубей взлетают по спирали вверх меж минаретов. Эти картинки казались мне опознавательными знаками Города, каким я снова его увижу. Но я ошибся — ибо каждое следующее приближение не похоже на предыдущие. И всякий раз мы обманываем себя и думаем, что все будет так, как и прежде. Я и представить себе не мог, каким будет Город, когда я увижу его в первый раз с моря.
Было еще совсем темно, когда мы легли в дрейф на внешнем рейде невидимой гавани, вне пределов охранительного кольца фортов и противолодочных заграждений. Я попытался по памяти воскресить во тьме очертания Города. Бон поднимали только на заре. Царила тьма кромешная. Где-то впереди лежал берег Африки, «чьи поцелуи — тернии», как говорят арабы. Быть так близко от них, от башен и минаретов Города, и не иметь над ними воли, не воскресить их, не вылепить из тьмы — Господи, какая мука! Я подносил руку к самым глазам, но пальцев не видел. Море стало вдруг темной пустой прихожей, огромным пузырем тьмы.
И вдруг над морем пролетел словно некий гигантский выдох, будто ветер внезапно вздул угли, тлеющие под слоем золы; тьма неподалеку окрасилась в нежно-розовый цвет, как перламутровый испод большой морской раковины, — и цвет становился все глубже, пока не достиг насыщенной тональности цветка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
«Я женился на вдове Халиля. И теперь, дорогой мой друг, я самый богатый цирюльник во всем Египте».
Он выпалил все это единым духом, налегая грудью на тросточку с серебряным набалдашником, — к тросточке он явно не привык. Его фиолетовый глаз окинул медленным, едва ли не надменным взглядом наш, скажем так, убогий домик; от предложенного стула он отказался, оберегая отутюженную складку на невообразимых своих панталонах. «Трудновато, должно быть, тебе здесь живется, а? Не то чтобы luxe, а, Дарли? — Короткий вздох и тут же следом: — Но, впрочем, ты же скоро вернешься к нам. — Неопределенный — тросточкою — жест, имеющий означать грядущее гостеприимство Города. — Увы, я не могу у тебя погостить. Я, видишь ли, возвращаюсь, времени мало. И к тебе заехал только из дружеских чувств к Хознани». Фамилию Нессима он произнес с этакой небрежной ленцой, словно речь шла о человеке, как минимум равном ему по статусу; поймав глазом мою невольную улыбку, он все ж таки хихикнул, прежде чем снова впасть в серьезность. «Впрочем, у меня действительно очень мало времени». — Он сбил щелчком пылинку с рукава.
В чем, в чем, а в этом сомневаться не приходилось. Смирнский пакетбот заходил сюда только для того, чтобы выгрузить почту да случайный попутный груз — пару ящиков макарон, мешок купороса, насос. Островитянам не слишком много надо. Я проводил его обратно до деревни через оливковые рощи — мы шли и говорили по дороге. Мнемджян тащился все той же черепашьей походкой. Но я был этому рад, у меня появилось время задать ему полдюжины вопросов и получить хотя бы отдаленное представление о том, что ожидало меня по возвращении в Город: изменение диспозиций, непредвиденные обстоятельства.
«Многое переменилось с тех пор, как началась война Доктор Бальтазар болел, сильно болел. А о палестинском заговоре Хознани ты знаешь? Как их накрыли? Египтяне пытаются что могут конфисковать. У них уже много чего отобрали. Да-да, они теперь совсем бедные, и ведь от них еще таки не отстали. Она сидит в Карм Абу Гирге под домашним арестом. Ее уже лет сто никто не видел. А он по специальному разрешению работает в доках водителем „скорой помощи“, два раза в неделю. Очень опасная работа. Такой был недавно налет, он без глаза остался, и еще ему оторвало палец».
«Нессим?» — вскинулся я. Мнемджян с важным видом кивнул. Новый, неожиданный образ друга ударил меня, как пуля. «Господи Боже мой», — сказал я, и карлик кивнул еще раз, словно бы присягой подтверждая строгую достоверность информации. «Не повезло ему, — поджав губы. — Война, Дарли, война». Затем внезапно в голову ему пришла другая, счастливая мысль; он снова улыбнулся своей детской улыбкой — так искренне в Леванте радуются только ценностям простым, материальным. Он взял меня под руку: «Но, знаешь ли, война — еще и бизнес, и хороший бизнес. Мои парикмахерские стригут теперь армейскую щетину день и ночь. Три салона, двадцать мастеров! Высший класс, ну, да ты сам увидишь. А Помбаль говорит, это он шутит так: „Теперь ты бреешь мертвых, пока они еще живы“». Он рассмеялся манерно и почти беззвучно.
«А что, Помбаль вернулся?»
«Ну конечно. Он теперь большой человек в свободной Франции. У него какие-то конференции с сэром Маунтоливом чуть ли не каждый день. И этот тоже никуда не делся. Много кто с тех времен остался, Дарли, сам увидишь».
Мнемджян, казалось, был в совершеннейшем восторге от того, насколько просто ему удалось меня удивить. А следом он сказал такое, что заставило мою мысль кувыркнуться через голову двойным — с подкруткой — сальто. Я встал как столб и попросил его повторить последнюю фразу; мне показалось, я просто его не расслышал: «Я только что побывал в гостях у Каподистриа». Я стоял и глядел на него, как пьяный поп на беса. Каподистриа! «Так ведь он же умер !»
Карлик откинулся, будто на детской лошади-качалке, назад до упора и расхохотался уже в голос, подвизгивая и булькая горлом. Веселился он не меньше минуты, потом, откашливаясь, переводя дыхание и утирая слезы, полез не торопясь, растягивая роскошь сюрприза, во внутренний карман и вынул дешевую открытку, из тех, что продаются в любом порту Средиземного моря. Карточку он протянул мне. «А это тогда кто?»
Снимок был мутный и явно передержанный, вполне в духе уличных средиземноморских фотографов. По набережной шли две фигуры. Одна из них — Мнемджян. Другая… Я смотрел, не понимая, но знакомые черты накладывались одна за другой и совпадали…
Каподистриа был одет в прямые, по эдвардианской моде, широкие брюки и черные туфли с очень узкими носами. Длинное профессорское пальто с отворотами и меховым воротником. Венчал композицию chapeau melon, придавший всей его фигуре сходство со вставшей на задние лапы долговязой крысой из комикса. Он отпустил жиденькие, под Рильке, усы, чуть загибавшиеся книзу над уголками рта. В зубах — длинный и тонкий мундштук. Это был Каподистриа, вне всякого сомнения. «Но какого черта…» — начал было я, Мнемджян прикрыл с улыбочкой фиалковый глаз и прижал к губам пальчик. «Всегда, — промолвил он, — есть место тайне». — И, преисполнившись достоинством хранителя оных, раздулся горбатенькой этакой жабой и принялся глядеть мне в глаза злокозненно и самодовольно. Он, может быть, и собрался бы что-то мне объяснить, но в эту минуту со стороны деревни выдохнул корабельный гудок. Он засуетился: «Мне пора» — и опять сорвался в мелкий ковыляющий шажок. «Да, не забыть бы отдать тебе письмо от Хознани. — Письмо лежало все в том же внутреннем кармане, свернутое пополам, и он наконец его выудил. — А теперь давай прощаться, — сказал он. — Все уже договорено, как полагается. Увидимся».
Я пожал ему руку и постоял еще, глядя, как он ковыляет вниз по склону, я был удивлен и озадачен. Потом дошел до края оливкой рощицы и опустился на камень, чтобы прочитать Нессимово письмо. Оно было кратким и содержало по большей части детали нашего переезда — он и впрямь обо всем договорился. Маленькое суденышко придет специально за нами. Он сообщал приблизительные время и место, где нам его ждать. Четко, ясно, без лишних слов. Затем, в постскриптуме, Нессим приписал размашистым своим почерком: «Рад буду снова увидеть тебя, без всяких. Я думаю, Бальтазар уже успел дать тебе подробный отчет о наших несчастьях. Ты ведь не станешь требовать чересчур суровой епитимьи от людей, которые так трогательно о тебе заботятся? Надеюсь, не станешь. Пусть прошлое останется для всех нас закрытой книгой».
Вот так все это и случилось.
На последние несколько дней остров припас самую лучшую свою погоду и принялся Откровенно баловать нас теми немногими, терпкими на вкус простыми радостями, которые были как дружеское объятие и которых, я уже и тогда это знал, мне будет очень не хватать, когда надо мною вновь сомкнется чадное египетское небо.
Вечером, перед самым отъездом, деревня, вся до единого человека, закатила нам обещанный прощальный ужин — ягнятина, жаренная на вертеле, и рецина, золотое местное вино. Вдоль узкой единственной на всю деревню улицы выставили сплошь столы и стулья, и каждая семья натащила из дому на общий стол всего, чем только была богата. Власть светская и власть духовная, даже и они в лице почтенных своих представителей — священника и мэра — были здесь, по оба конца длинного стола. Сидеть вот так, за столом на улице, при свете ламп, и делать вид, что на дворе и впрямь погожий летний вечер; было холодно, однако вино грело, и грела почему-то луна: она подняла прямо из моря плоское слепое лицо и принялась лить свет на белоснежные хрусткие скатерти, ломая лучи о стеклянные стенки стаканов. Старые полированные потом лица, разогретые вином, светились, как надраенная медь. Полные древнего крестьянского достоинства улыбки, устаревшие давным-давно вежливые формы речи, полузабытые любезности — все вежество былого мира, который тает на глазах и не желает видеть в нас, теперешних, законное свое потомство. Седые капитаны, чьи суда выходят в море за подводным урожаем губок, прихлебывают из синих эмалированных кружек вино; их теплые объятия пахнут сморщенным осенним яблоком, их прокуренные длинные усы закручены вверх — хоть закладывай за уши.
Поначалу я был тронут, сочтя церемонию эту данью уважения к собственной персоне; но чуть погодя выяснилось, что уважения заслуживала в первую очередь моя страна, и я снова был тронут. Греция пала, англичане вместе с греками воевали против немцев — и этого было достаточно, чтобы при случае любой англичанин получил свою долю признательности, и скромные крестьяне из забытой Богом деревушки ни в чем не уступали всем прочим грекам. Тосты следовали один за другим и отдавались эхом от тихой черной ночи, расписными воздушными змеями взлетали к небу торжественные речи на пышном греческом, раскатистом и звучном. В них звучали каденции поэзии по-настоящему большой и сильной — поэзии часа отчаяния; хотя, конечно, то были слова, просто слова. Война родит их в изобилии, и сразу же после войны, затасканные с трибуны на трибуну, они снова станут помпезной высокопарной ветошью — и умрут.
Но в тот холодный вечер война зажигала этих стариков, как тонкие восковые свечи, одного за другим, и в них горело чистое пламя — благородно и ярко. За столом со стариками рядом не было молодых мужчин, чьи скользкие разбойничьи взгляды заставили бы стариков устыдиться и замолчать: они уехали в Албанию умирать в колючих тамошних снегах. Высокие, резкие голоса женщин, как будто б на грани невыплаканных слез, и между взрывами хохота, между песнями — внезапные долгие паузы, как отверстые могилы.
Она подкралась к острову по водам тихо, едва заметно, эта война; как будто облака заполнили понемногу горизонт из края в край. Однако до деревни она пока не докатилась. Одни только слухи — едкая неразбериха надежд и страхов. Сперва, казалось, она возвестила начало конца так называемого цивилизованного мира, но вскоре стало ясно, что и этой надежде сбыться не суждено. Нет, то был конец доброте, и чувству безопасности, и тихим трудам и дням; конец мечтам художника, безалаберной жизни и радости. А в прочем условия человеческого существования ничуть не изменились, только грани стали четче, ноты выше; кажимости стали прозрачней, и вроде бы кое-где сквозь них проступили некие смутные очертания истины, ибо смерть любой конфликт привыкла доводить до точки и только изредка, из жалости должно быть, кормит нас полуправдами, коими мы привыкли довольствоваться в нашей обыденной жизни.
Вот и все, что мы знали о ней покуда, о войне, неведомом этом драконе, чья пасть уже дышала где-то там, вдалеке, смрадом и пламенем. Все ли? Ну, если быть точным, раз или два небо над облаками набухало слитным гулом невидимых бомбардировщиков, но этот звук не заглушал более близкого, над самым ухом, гудения пчел: здесь у каждой семьи были пчелы, по несколько беленных известью ульев. Что еще? Один раз (вот это было уже куда реальней) в бухту зашла подлодка, выставила над водой перископ и нескончаемые пять минут разглядывала берег. Мы как раз купались на мысу — интересно, они нас заметили? Мы стали размахивать руками. У перископа рук, понятно, не было, и ответного знака мы не получили. Быть может, на северной стороне острова, на тамошних пляжах, она обнаружила еще какую-нибудь редкость — старого тюленя, разомлевшего на солнышке, как мусульманин на молитвенном коврике. Но это все опять-таки мало общего имело с войной.
Картинка, двухмерная прежде, стала обретать объем и плотность, когда той же ночью в чернильно-черную бухту суетливо скользнула посланная Нессимом маленькая каика; на борту были трое, угрюмого вида люди, и у каждого — автомат. Они не были греки, но по-гречески говорили свободно, раздражительно и чуть свысока. У них нашлось бы о чем рассказать — об армиях, попавших в окружение, о замерзших насмерть солдатах, — но в некотором смысле было уже поздно, вино затуманило старикам головы. Да и балагурами эти трое не были. Но они произвели на меня впечатление, эти пришельцы из неведомого мира под названием «война». Приятные люди за столом, хорошая еда, хорошее вино, эти же сидели как на иголках. На небритых скулах застыли желваки, словно бы мышцы свело от усталости. Курили они жадно, сладострастно выпуская струйки сизого дыма разом из носа и рта. Когда они зевали, зевок завязывался чуть не от самой мошонки. Мы предали себя в их руки не без опаски: то были первые недружелюбные лица за несколько проведенных здесь лет.
В полночь мы вышли из бухты по касательной к лунной дорожке — луна стояла высоко, и тьма у горизонта стала чуть мягче и не внушала тревоги. С белого пляжа по-над водой неслись нам вслед несвязные, едва различимые слова прощания. Нет, все-таки ни один язык не провожает и не встречает так, как греческий!
Какое-то время мы шли вдоль прерывистой линии скал, то и дело попадая в чернильные пятна тени: торопливый пульс дизеля рябью перебегал от рифа к рифу, эхо собирало такты, как мальков, в стайки и залпами отправляло их обратно, к нам. Затем наконец-то открытое море. Мягкие, округлые груди волн принялись согласно, будто бы играючи, баюкать нас, развязывать в душе узлы. Ночь была тихой и теплой — до нарочитости, до перехлеста. Дельфин прыгнул, по носу, еще, еще раз. Мы легли на курс.
Ликование пополам с глубокой грустью, усталость и счастье. Я облизнул губы: добротная морская соль. Мы сели и молча выпили чаю с шалфеем. Девочка буквально онемела, зачарованная роскошью пути и ночи: мерцающий след за кормой, тающий понемногу во тьме, как хвост кометы, текучее, живое пламя. Над нами — раскидистая крона неба, перистые облака; высыпали звезды, огромные, будто цветы миндаля, перемигивались тихо, загадочно. В конце концов, счастливая сознанием добрых этих знаков, убаюканная вдохами и выдохами моря и монотонной песенкой мотора, она уснула, с улыбкой полураскрыв губы, прижав к щеке куколку из оливкового дерева.
Разве мог я не думать о прошлом, в которое мы возвращались на маленьком судне сквозь густые заросли времени по торным путям греческого моря? За мною следом ложилась ночь — словно раскручивалась лента тьмы. Морской полночный бриз мягче кисточки из лиса лизал лицо. Я лежал меж сном и явью, чувствуя, как тянет меня вниз тяжелый невод памяти: разбегаются по Городу нити, вены, жилки на листе, и память услужливо ловит в сеть не людей, но маски, разом прекрасные и злые. Я снова буду бродить по Александрии, думалось мне, уклончивой, недолговечной повадкой призрака — ибо всякий, кто ощутил однажды ход времени, иного, некалендарного времени, становится в каком-то смысле слова призраком. В сумеречном этом царстве я слышал эхо слов, сказанных давным-давно другими голосами. Бальтазар говорит: «Сей мир есть обещание счастья, оно нас ждет, но мы не в силах взять его». Извечное право сильного, коим пользуется Город в отношении каждого из своих жителей, калечит чувства, сваливает все и вся в бездонные свои резервуары и заливает их — всклянь — крутым рассолом старческих своих страстей. Чем сильнее мучит совесть, тем в поцелуях больше страсти. Жесты рук в янтарном сумраке закрытых ставнями комнат. Стаи белых голубей взлетают по спирали вверх меж минаретов. Эти картинки казались мне опознавательными знаками Города, каким я снова его увижу. Но я ошибся — ибо каждое следующее приближение не похоже на предыдущие. И всякий раз мы обманываем себя и думаем, что все будет так, как и прежде. Я и представить себе не мог, каким будет Город, когда я увижу его в первый раз с моря.
Было еще совсем темно, когда мы легли в дрейф на внешнем рейде невидимой гавани, вне пределов охранительного кольца фортов и противолодочных заграждений. Я попытался по памяти воскресить во тьме очертания Города. Бон поднимали только на заре. Царила тьма кромешная. Где-то впереди лежал берег Африки, «чьи поцелуи — тернии», как говорят арабы. Быть так близко от них, от башен и минаретов Города, и не иметь над ними воли, не воскресить их, не вылепить из тьмы — Господи, какая мука! Я подносил руку к самым глазам, но пальцев не видел. Море стало вдруг темной пустой прихожей, огромным пузырем тьмы.
И вдруг над морем пролетел словно некий гигантский выдох, будто ветер внезапно вздул угли, тлеющие под слоем золы; тьма неподалеку окрасилась в нежно-розовый цвет, как перламутровый испод большой морской раковины, — и цвет становился все глубже, пока не достиг насыщенной тональности цветка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35