могилы, аккуратно вырезанные из шоколадно-черной земли, одна над другой, как судовые койки. Душно, пахнет плесенью, и почему-то очень холодно, просто пробирает до костей. («Возьми меня за руку».) Но если она и дрожала, то не от предчувствия смерти — просто чуяла, что над ней огромный вертикальный вес земли, чреватой нежитью, уже мертвой или еще не рожденной. Всякое рожденное от солнца существо дрожало бы точно так же. Светлое летнее платье в холодной сумеречной пасти. «Я замерзла. Пойдем, а?» Да, там, внизу, и впрямь было холодно. Но с какой же радостью мы возвращались назад в многоголосо ревущую анархическую жизнь улицы! Так, должно быть, выходил когда-то бог Солнце, отрясая от ног своих липкую тягу земли, улыбаясь голубому, как на картинке нарисованному небу, и небо означало путь, освобождение от смерти и перемены в жизни всякой мелкой твари.
Да, но мертвые вездесущи. Так просто от них не уйдешь. Их печальные слепые пальцы то и дело пробегают по механизмам наших душ, по самым тайным клавишам, пытаясь вернуть утраченное, умоляя дать им шанс поучаствовать в драме жизни и плоти; они вселяются, они живут между ударов сердца и посягают на наши объятия. В самих себе мы носим их биологические памятки, они завещали все это нам, не сладив с жизнью, — разрез глаз, фамильную горбинку носа или формы и вовсе ненадежные, как чей-то мертвый смех, ямочку на щеке, — и тут же вспомнишь давно угасшую улыбку. Генеалогия простейших поцелуев родоначальницей имеет — смерть. В них вдруг возрождаются давно забытые любови, и пробивают себе путь, и просят родиться вновь. Корни каждого вздоха схоронены в земле.
Ну, а если мертвые приходят сами? Ведь иногда они предпочитают явиться лично, без метафор. В то ясное, к примеру, утро, когда все вокруг было чересчур как всегда и она ракетой вдруг вылетела из-под воды, задыхаясь, бледная как смерть: «Там, внизу, мертвые» — и напугала меня! Она не ошиблась; когда я набрался смелости и сам спустился под воду — там действительно были мертвецы, семеро; они стояли в зеленовато-синем подводном полумраке с видом сосредоточенным до крайности, как будто вслушиваясь в некий эпохальный спор, который и должен был все для них решить. Сей молчаливый конклав образовал небольшой полукруг у внешнего входа в лагуну. Их завернули в мешки, замотали веревками, а к ногам привязали груз, и теперь они стояли прямо, как шахматные фигуры, в человеческий рост. А ведь и впрямь, ну кто не видел настоящих статуй, зачехленных таким же точно образом, не видел, как они едут себе через город, направляясь в какой-нибудь унылый провинциальный музей? Слегка скорчившись внутри — волею привязанных к ногам чугунных чушек, — безликие, они тем не менее держались стойко, мерцая и перемигиваясь, будто персонажи раннего немого фильма. Безнадежно завернутые в тяжкие холщовые покровы смерти.
На поверку они оказались греческими моряками, которые как-то раз купались около своего корвета, когда по несчастливой случайности неподалеку сдетонировала глубинная бомба, сразу и наповал убив их взрывной волной. Их изуродованные тела, поблескивающие на солнце, как макрель, аккуратно выловили старой торпедной сетью и разложили на мокрой палубе подсохнуть перед похоронами. Потом их снова выбросили за борт, уже одетыми в обычные на море саваны, и прихотливое теченье принесло их к острову Наруза.
Может быть, покажется странным, если я скажу, насколько быстро мы привыкли к этим молчаливым гостям лагуны. Уже через несколько дней мы вполне смирились с их правом быть здесь и занимать свое, волей моря уготованное им место. Мы проплывали между ними, чтоб срезать путь на глубину, и кивали иронически в ответ на их внимательные полупоклоны.
То не была насмешка над смертью — скорей они, эти терпеливые, сосредоточенные фигуры, стали для нас чем-то вроде духов и символов места, дружественных и вполне подходящих к пейзажу. Ни их холщовые покровы, ни наружная обмотка из толстой плетеной веревки не подавали признаков гниения и ветхости. Напротив, они были сплошь покрыты пузырьками серебристой росы, словно ртутью, как то всегда бывает под водой с влагонепроницаемой тканью. Раз или два мы заговаривали было о том, чтобы связаться с греческими военно-морскими властями и попросить их убрать мертвецов подальше на глубину, однако из предшествующего опыта я знал, как те реагируют на всякого рода просьбы, и по обоюдному согласию мы эту тему закрыли. Позже мы решили было дать им всем имена; но нас остановила мысль о том, что у них уже были когда-то свои, нам неведомые абсурдные имена древних софистов и полководцев: Анаксимандр, Платон, Александр…
Это тихое лето постепенно подошло к концу, не принеся с собой никаких дурных знамений: долгая загорелая колонна марширующих в затылок дней. Была, мне кажется, уже глубокая осень, когда в пустыне во время какой-то отчаянной вылазки был убит Маскелин; хотя, по совести говоря, новость эта прошла мимо меня, не оставив по себе даже эха: так мало этот человек был со мной связан, покуда был жив. Я даже удивился, когда, придя с обеда на работу, застал совершенно раздавленного Телфорда, который со слезами на глазах куковал из-за стола свое: «Он таки вляпался, старый наш Бриг. Бедный старый Бриг» — и тискал малиновые от натуги руки и ломал пальцы. Я не знал, что ему сказать. В голосе у него было какое-то странное удивление, и выходило очень трогательно. «У него же не было ни одной родной души в целом свете. И — вы знаете? Он сделал меня своим наследником». Сей дружеский знак тронул его, по всей видимости, необычайно. И те немногие вещи, что отошли к нему по воле покойного, он разбирал с почтением и грустью. Наследовать-то, в общем, было нечего, если не брать в расчет нескольких ношеных штатских вещей не подходящего Телфорду размера, горсть боевых медалей и звезд да текущий счет на пятнадцать фунтов в отделении Ллойда на Тотенхэм Корт-роуд. Куда больше меня заинтересовало содержимое небольшого кожаного бумажника: потрепанная расчетная книжка и свидетельство об увольнении из рядов на пергаментной бумаге, принадлежавшие его деду. Сюжет, обозначенный вкратце в этих бумагах, был по-своему эпичен, как и любая частная история, когда она развивается в рамках, заданных большой традицией. В лето 1861-го сей забытый ныне крестьянский паренек поступил на военную службу в Сент-Эдмундс. Он отслужил в Колдстримском гвардейском полку тридцать два года и был уволен в 1893-м. Во время службы он женился, венчание состоялось не где-нибудь, а в лондонском Тауэре, в часовне, и жена родила ему двоих сыновей. Там была его выцветшая фотокарточка, сделанная по возвращении из Египта в 1882-м. Белый пробковый шлем, красная куртка, синие саржевые брюки при шикарных гетрах из черной кожи и залихватские, крест-накрест ремни через грудь. На груди приколоты медаль «За войну в Египте» с пряжкой за битву при Тель Эль Кебире и «Звезда Хедива». Об отце Маскелина среди этих бумаг никаких сведений не было.
«Это самая настоящая трагедия, — с чувством произнес Телфорд. — Мэвис ударилась в слезы, когда я ей сказал. А ведь она видела его всего-то два раза. Вот какое сильное впечатление способен произвести человек с характером. Он всегда был истинным джентльменом, наш Бриг». Но я уже раздумывал над смутной выцветшей фигурой на старом снимке, с жестким взором и густыми черными усами, в надраенных до блеска ремнях и при боевых медалях. Она как будто высветила для меня самого Маскелина, поместила его, так сказать, в фокус. А разве это не была, подумал я, история преуспеяния — преуспеяния великолепно завершенного, полного в рамках чего-то более масштабного, нежели индивидуальная человеческая жизнь в рамках традиции? И еще: сам Маскелин. Хотел бы он, чтоб все сложилось иначе? У каждой смерти есть чему поучиться. Но тихое исчезновение Маскелина чувств моих почти не задело, хотя, конечно же, я сделал все, что мог, чтобы утешить неприкаянного отныне Телфорда. Однако силовые линии моей собственной судьбы уже начали незаметно подталкивать меня к событиям грядущим, непредсказуемым, как всегда. Да, то была осень, роскошная осень с потоками медно-коричневых листьев, текущими по аллеям парков, когда впервые Клеа сделалась для меня предметом беспокойства. Что, и в самом деле только оттого, что она стала слышать плач? Не знаю. Она ни разу не призналась в этом прямо. По временам я внушал себе, что и я его тоже слышу — едва-едва, издалека, крик ребенка или маленькой домашней зверушки, которую забыли на улице на ночь; но я же знал, что на самом деле ничего, абсолютно ничего не слышу. Конечно, можно было просто развести руками: ничто не вечно под луной, и время переделывает нас и наши чувства согласно собственным капризам. Любовь тоже вянет, как и всякая другая травка. Может быть, Клеа просто уходила от меня — понемногу? Но, пытаясь разобраться в происходящем, я был вынужден признать — как бы нелепо то ни звучало — вмешательство третьей силы со стороны, из области, в которую даже и воображение наше не станет заглядывать по собственной воле. По крайней мере, начало было означено четко, как будто на белой стене карандашом вывели дату. Четырнадцатое ноября, незадолго до рассвета. Весь предшествующий день мы были вместе, бродили по Городу, болтали и делали покупки. Она купила фортепьянной музыки, а я… я сделал ей подарок, новые духи из «Аромат-базара». (В тот момент, когда я проснулся и увидел ее стоящей или, вернее, скорчившейся у окна, я вдруг почувствовал тонкое дуновение этого самого запаха — от собственного моего запястья: мне давали пробовать духи из маленьких флаконов, закупоренных стеклянными притертыми пробками.) Ночью шел дождь. Его уютная скороговорка баюкала нас и берегла наш сон. Мы читали при свечах, пока не уснули.
Но вот теперь она стояла у окна и, неестественно застыв, слушала всем телом, будто случилось нечто страшное и чувства отказались ей служить. Голова чуть набок, словно она старалась развернуться ухом к незанавешенному окну, за которым очень смутно забрезжила над городскими крышами омытая дождем заря. Что она пыталась услыхать? Я даже и повадки такой никогда за ней не замечал. Я ее позвал, она повернула ко мне пустое, отрешенное, невидящее лицо — досадливо, как если бы мой голос порвал тончайшую мембрану ее внимания и сосредоточенности. Я сел, и тут она гортанно крикнула, задохнувшись: «Нет!» — и, прижав руки к ушам и вся дрожа, упала на колени. Как будто пуля пробила ей мозг. Я слышал, как хрустнули кости, когда она рухнула вниз, я видел, какой гримасой боли исказилось ее лицо. Она так судорожно прижимала руки к голове, что оторвать их я просто не смог; когда же я попытался поднять ее на ноги, она буквально стекла обратно на пол, на ковер, на колени, как безумная. «Клеа, Бога ради, что с тобой?» Какое-то время мы стояли на коленях оба, я — в полном смятении. Глаза она зажмурила изо всей силы. Прохладный сквознячок тек по полу от окна. Тишина, за вычетом невнятных наших восклицаний, стояла полная. Наконец она вздохнула глубоко — долгий, на взрыде вдох, — отняла руки и медленно расправила тело, словно после долгой и мучительной судороги. Качнула в мою сторону головой: ничего, мол, страшного. Потом встала, пошла, шатаясь пьяно, в ванную, и там ее стало рвать. Я стоял посреди комнаты, словно лунатик; как будто меня с корнями выдернули из земли. Потом она вышла из ванной, забралась в постель и отвернулась лицом к стене. «Клеа, что случилось?» — спросил я снова и почувствовал себя дураком, назойливым дураком. Плечо ее дрогнуло под моей рукой едва заметно, зубы чуть слышно лязгнули, как от холода. «Нет, ничего, на самом деле ничего. Голова разболелась. Уже все прошло. Дай мне поспать, ладно?»
Утром она встала рано, приготовила завтрак. Мне она показалась очень бледной — такая бледность бывает после долгого и мучительного приступа зубной боли. Пожаловалась, что чувствует себя разбитой.
«Ну и напугала же ты меня ночью», — сказал я, но она не ответила и тут же суетливо поменяла тему разговора. Она попросила «отпуск» на день — поработать, и я отправился пешком, не торопясь, через весь город, терзаемый смутными догадками и предчувствиями, которые как-то все не складывались воедино. День был чудный. По морю шла высокая волна. Валы молотили в Наружные скалы, будто поршни какой-то тяжелой машины. Огромные облака водной пыли взлетали вверх, словно пыхали раз за разом гигантские грибы-пылевики, и оседали белой шипящей пеной на гребень следующей волны. Я долго стоял и смотрел на этот спектакль, чувствуя, как ветер тянет полу моего пальто; холодные брызги оседали на коже лица. Мне кажется, я тогда уже понял, что с этого дня все станет по-другому. Что мы вступили, так сказать, в иную констелляцию чувств и отношениям нашим уже не быть прежними.
Как будто что-то сломалось, но ведь в действительности ничего определенного, и резкого, и логически последовательного не произошло. Нет-нет, метаморфоза происходила сравнительно неторопливо. Она сгущалась и распускалась опять, она прибывала и убывала, как приливная волна. Бывали даже времена — недели напролет, — когда мы словно возвращались в наши былые «я» и вдруг вспоминались прежние радости, яркие необычайно — от ощущения нестабильности, неполноты. Внезапно мы соединялись на какой-нибудь краткий срок, вновь прорастали друг в друга; и мгла уходила. Теперь я говорю себе — и до сих пор не знаю, насколько я прав, — что случалось это именно тогда, когда она подолгу не слышала плача; как-то раз, давно, она сказала, что так может стонать страдающая верблюдица или какая-нибудь жуткая механическая игрушка. Но кто же в состоянии понять, поверить в подобную чушь — и объяснить через ее посредство те, другие промежутки времени, когда она вдруг впадала в угрюмое молчание, становилась нервной и замкнутой копией себя прежней? Я не знаю. Я знаю только, что эта новая для меня женщина могла теперь целыми днями молчать, глядя в пустоту, и стала подвержена приступам беспричинной усталости. Она могла, например, уснуть на диване в самый разгар вечеринки и храпеть, как будто не спала по меньшей мере неделю. Вдруг появилась откуда-то бессонница, и она, пытаясь с нею совладать, постепенно приучила себя к барбитуратам, причем в дозах весьма немалых. И курить стала тоже очень много.
«Слушай, что это за невротичка? По-моему, я с ней незнаком», — спросил меня в полной растерянности Бальтазар однажды вечером, когда в ответ на какую-то рядовую любезность она вдруг взорвалась, наговорила ему кучу гадостей и вылетела из комнаты вон, хлопнув дверью перед самым моим носом.
«Да, — сказал я, — что-то тут не так». Он внимательно глядел на меня — долго, секунды три — поверх зажженной спички. «Она не беременна?» — спросил он, и я покачал головой. «Должно быть, она просто начинает от меня уставать». Произнести эту фразу оказалось не слишком-то легко. Но зато она давала нечто вроде приемлемого объяснения таким вот странным вспышкам — если не позволять себе верить, что ее и впрямь грызут какие-то тайные страхи.
«Терпение, — сказал он. — Вот чего нам всем всегда недостает».
«Я начинаю всерьез подумывать о том, чтобы уехать на некоторое время».
«Что ж. Идея недурна. Но не очень надолго».
«Поживем — увидим».
Иногда на свой неуклюжий манер, как бы в шутку я сам пробовал найти дорогу к истокам сей разрушительной хандры. «Клеа, ты постоянно оглядываешься через плечо — ты что-то там забыла?» Но то была с моей стороны фатальная тактическая ошибка. Она отвечала мне зло или язвила, словно любым сколь угодно косвенным напоминанием об этом сплине я пытался как-то ее задеть, посмеяться над нею. Я всякий раз пугался, до чего быстро темнело ее лицо и плотно сжимались губы. Как будто я посягнул на некое тайное сокровище, которое она хранила и была готова отстаивать хотя бы и ценой собственной жизни.
Порою нервы у нее сдавали совсем. Однажды — мы как раз выходили из кино — она вдруг судорожно вцепилась мне в локоть. Я проследил за направлением ее взгляда. Она с ужасом, не отрываясь, смотрела на человека с изуродованным лицом. Это был сапожник-грек, всем в этой части Города хорошо известный, — и ей тоже. Он попал под бомбежку, и лицом его занимался не кто-нибудь, но Амариль, и сделал он все, что смог. Я сжал ей руку мягко, успокаивающе, и она как будто проснулась, резко выпрямилась и сказала: «Да-да. Пойдем поскорее». Потом ее передернуло дрожью, и она быстро зашагала прочь.
Случалось и так, что в ответ на какое-нибудь неосторожное замечание насчет этих уходов в себя — меня порой просто бесила ее манера все время прислушиваться к некой трансцендентной сущности — я получал целый град ответных обвинений, нелепейших и неуместных, что само по себе лишний раз подтверждало: я прав, ей просто хочется от меня отделаться. «Я не тот человек, который тебе нужен, Дарли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Да, но мертвые вездесущи. Так просто от них не уйдешь. Их печальные слепые пальцы то и дело пробегают по механизмам наших душ, по самым тайным клавишам, пытаясь вернуть утраченное, умоляя дать им шанс поучаствовать в драме жизни и плоти; они вселяются, они живут между ударов сердца и посягают на наши объятия. В самих себе мы носим их биологические памятки, они завещали все это нам, не сладив с жизнью, — разрез глаз, фамильную горбинку носа или формы и вовсе ненадежные, как чей-то мертвый смех, ямочку на щеке, — и тут же вспомнишь давно угасшую улыбку. Генеалогия простейших поцелуев родоначальницей имеет — смерть. В них вдруг возрождаются давно забытые любови, и пробивают себе путь, и просят родиться вновь. Корни каждого вздоха схоронены в земле.
Ну, а если мертвые приходят сами? Ведь иногда они предпочитают явиться лично, без метафор. В то ясное, к примеру, утро, когда все вокруг было чересчур как всегда и она ракетой вдруг вылетела из-под воды, задыхаясь, бледная как смерть: «Там, внизу, мертвые» — и напугала меня! Она не ошиблась; когда я набрался смелости и сам спустился под воду — там действительно были мертвецы, семеро; они стояли в зеленовато-синем подводном полумраке с видом сосредоточенным до крайности, как будто вслушиваясь в некий эпохальный спор, который и должен был все для них решить. Сей молчаливый конклав образовал небольшой полукруг у внешнего входа в лагуну. Их завернули в мешки, замотали веревками, а к ногам привязали груз, и теперь они стояли прямо, как шахматные фигуры, в человеческий рост. А ведь и впрямь, ну кто не видел настоящих статуй, зачехленных таким же точно образом, не видел, как они едут себе через город, направляясь в какой-нибудь унылый провинциальный музей? Слегка скорчившись внутри — волею привязанных к ногам чугунных чушек, — безликие, они тем не менее держались стойко, мерцая и перемигиваясь, будто персонажи раннего немого фильма. Безнадежно завернутые в тяжкие холщовые покровы смерти.
На поверку они оказались греческими моряками, которые как-то раз купались около своего корвета, когда по несчастливой случайности неподалеку сдетонировала глубинная бомба, сразу и наповал убив их взрывной волной. Их изуродованные тела, поблескивающие на солнце, как макрель, аккуратно выловили старой торпедной сетью и разложили на мокрой палубе подсохнуть перед похоронами. Потом их снова выбросили за борт, уже одетыми в обычные на море саваны, и прихотливое теченье принесло их к острову Наруза.
Может быть, покажется странным, если я скажу, насколько быстро мы привыкли к этим молчаливым гостям лагуны. Уже через несколько дней мы вполне смирились с их правом быть здесь и занимать свое, волей моря уготованное им место. Мы проплывали между ними, чтоб срезать путь на глубину, и кивали иронически в ответ на их внимательные полупоклоны.
То не была насмешка над смертью — скорей они, эти терпеливые, сосредоточенные фигуры, стали для нас чем-то вроде духов и символов места, дружественных и вполне подходящих к пейзажу. Ни их холщовые покровы, ни наружная обмотка из толстой плетеной веревки не подавали признаков гниения и ветхости. Напротив, они были сплошь покрыты пузырьками серебристой росы, словно ртутью, как то всегда бывает под водой с влагонепроницаемой тканью. Раз или два мы заговаривали было о том, чтобы связаться с греческими военно-морскими властями и попросить их убрать мертвецов подальше на глубину, однако из предшествующего опыта я знал, как те реагируют на всякого рода просьбы, и по обоюдному согласию мы эту тему закрыли. Позже мы решили было дать им всем имена; но нас остановила мысль о том, что у них уже были когда-то свои, нам неведомые абсурдные имена древних софистов и полководцев: Анаксимандр, Платон, Александр…
Это тихое лето постепенно подошло к концу, не принеся с собой никаких дурных знамений: долгая загорелая колонна марширующих в затылок дней. Была, мне кажется, уже глубокая осень, когда в пустыне во время какой-то отчаянной вылазки был убит Маскелин; хотя, по совести говоря, новость эта прошла мимо меня, не оставив по себе даже эха: так мало этот человек был со мной связан, покуда был жив. Я даже удивился, когда, придя с обеда на работу, застал совершенно раздавленного Телфорда, который со слезами на глазах куковал из-за стола свое: «Он таки вляпался, старый наш Бриг. Бедный старый Бриг» — и тискал малиновые от натуги руки и ломал пальцы. Я не знал, что ему сказать. В голосе у него было какое-то странное удивление, и выходило очень трогательно. «У него же не было ни одной родной души в целом свете. И — вы знаете? Он сделал меня своим наследником». Сей дружеский знак тронул его, по всей видимости, необычайно. И те немногие вещи, что отошли к нему по воле покойного, он разбирал с почтением и грустью. Наследовать-то, в общем, было нечего, если не брать в расчет нескольких ношеных штатских вещей не подходящего Телфорду размера, горсть боевых медалей и звезд да текущий счет на пятнадцать фунтов в отделении Ллойда на Тотенхэм Корт-роуд. Куда больше меня заинтересовало содержимое небольшого кожаного бумажника: потрепанная расчетная книжка и свидетельство об увольнении из рядов на пергаментной бумаге, принадлежавшие его деду. Сюжет, обозначенный вкратце в этих бумагах, был по-своему эпичен, как и любая частная история, когда она развивается в рамках, заданных большой традицией. В лето 1861-го сей забытый ныне крестьянский паренек поступил на военную службу в Сент-Эдмундс. Он отслужил в Колдстримском гвардейском полку тридцать два года и был уволен в 1893-м. Во время службы он женился, венчание состоялось не где-нибудь, а в лондонском Тауэре, в часовне, и жена родила ему двоих сыновей. Там была его выцветшая фотокарточка, сделанная по возвращении из Египта в 1882-м. Белый пробковый шлем, красная куртка, синие саржевые брюки при шикарных гетрах из черной кожи и залихватские, крест-накрест ремни через грудь. На груди приколоты медаль «За войну в Египте» с пряжкой за битву при Тель Эль Кебире и «Звезда Хедива». Об отце Маскелина среди этих бумаг никаких сведений не было.
«Это самая настоящая трагедия, — с чувством произнес Телфорд. — Мэвис ударилась в слезы, когда я ей сказал. А ведь она видела его всего-то два раза. Вот какое сильное впечатление способен произвести человек с характером. Он всегда был истинным джентльменом, наш Бриг». Но я уже раздумывал над смутной выцветшей фигурой на старом снимке, с жестким взором и густыми черными усами, в надраенных до блеска ремнях и при боевых медалях. Она как будто высветила для меня самого Маскелина, поместила его, так сказать, в фокус. А разве это не была, подумал я, история преуспеяния — преуспеяния великолепно завершенного, полного в рамках чего-то более масштабного, нежели индивидуальная человеческая жизнь в рамках традиции? И еще: сам Маскелин. Хотел бы он, чтоб все сложилось иначе? У каждой смерти есть чему поучиться. Но тихое исчезновение Маскелина чувств моих почти не задело, хотя, конечно же, я сделал все, что мог, чтобы утешить неприкаянного отныне Телфорда. Однако силовые линии моей собственной судьбы уже начали незаметно подталкивать меня к событиям грядущим, непредсказуемым, как всегда. Да, то была осень, роскошная осень с потоками медно-коричневых листьев, текущими по аллеям парков, когда впервые Клеа сделалась для меня предметом беспокойства. Что, и в самом деле только оттого, что она стала слышать плач? Не знаю. Она ни разу не призналась в этом прямо. По временам я внушал себе, что и я его тоже слышу — едва-едва, издалека, крик ребенка или маленькой домашней зверушки, которую забыли на улице на ночь; но я же знал, что на самом деле ничего, абсолютно ничего не слышу. Конечно, можно было просто развести руками: ничто не вечно под луной, и время переделывает нас и наши чувства согласно собственным капризам. Любовь тоже вянет, как и всякая другая травка. Может быть, Клеа просто уходила от меня — понемногу? Но, пытаясь разобраться в происходящем, я был вынужден признать — как бы нелепо то ни звучало — вмешательство третьей силы со стороны, из области, в которую даже и воображение наше не станет заглядывать по собственной воле. По крайней мере, начало было означено четко, как будто на белой стене карандашом вывели дату. Четырнадцатое ноября, незадолго до рассвета. Весь предшествующий день мы были вместе, бродили по Городу, болтали и делали покупки. Она купила фортепьянной музыки, а я… я сделал ей подарок, новые духи из «Аромат-базара». (В тот момент, когда я проснулся и увидел ее стоящей или, вернее, скорчившейся у окна, я вдруг почувствовал тонкое дуновение этого самого запаха — от собственного моего запястья: мне давали пробовать духи из маленьких флаконов, закупоренных стеклянными притертыми пробками.) Ночью шел дождь. Его уютная скороговорка баюкала нас и берегла наш сон. Мы читали при свечах, пока не уснули.
Но вот теперь она стояла у окна и, неестественно застыв, слушала всем телом, будто случилось нечто страшное и чувства отказались ей служить. Голова чуть набок, словно она старалась развернуться ухом к незанавешенному окну, за которым очень смутно забрезжила над городскими крышами омытая дождем заря. Что она пыталась услыхать? Я даже и повадки такой никогда за ней не замечал. Я ее позвал, она повернула ко мне пустое, отрешенное, невидящее лицо — досадливо, как если бы мой голос порвал тончайшую мембрану ее внимания и сосредоточенности. Я сел, и тут она гортанно крикнула, задохнувшись: «Нет!» — и, прижав руки к ушам и вся дрожа, упала на колени. Как будто пуля пробила ей мозг. Я слышал, как хрустнули кости, когда она рухнула вниз, я видел, какой гримасой боли исказилось ее лицо. Она так судорожно прижимала руки к голове, что оторвать их я просто не смог; когда же я попытался поднять ее на ноги, она буквально стекла обратно на пол, на ковер, на колени, как безумная. «Клеа, Бога ради, что с тобой?» Какое-то время мы стояли на коленях оба, я — в полном смятении. Глаза она зажмурила изо всей силы. Прохладный сквознячок тек по полу от окна. Тишина, за вычетом невнятных наших восклицаний, стояла полная. Наконец она вздохнула глубоко — долгий, на взрыде вдох, — отняла руки и медленно расправила тело, словно после долгой и мучительной судороги. Качнула в мою сторону головой: ничего, мол, страшного. Потом встала, пошла, шатаясь пьяно, в ванную, и там ее стало рвать. Я стоял посреди комнаты, словно лунатик; как будто меня с корнями выдернули из земли. Потом она вышла из ванной, забралась в постель и отвернулась лицом к стене. «Клеа, что случилось?» — спросил я снова и почувствовал себя дураком, назойливым дураком. Плечо ее дрогнуло под моей рукой едва заметно, зубы чуть слышно лязгнули, как от холода. «Нет, ничего, на самом деле ничего. Голова разболелась. Уже все прошло. Дай мне поспать, ладно?»
Утром она встала рано, приготовила завтрак. Мне она показалась очень бледной — такая бледность бывает после долгого и мучительного приступа зубной боли. Пожаловалась, что чувствует себя разбитой.
«Ну и напугала же ты меня ночью», — сказал я, но она не ответила и тут же суетливо поменяла тему разговора. Она попросила «отпуск» на день — поработать, и я отправился пешком, не торопясь, через весь город, терзаемый смутными догадками и предчувствиями, которые как-то все не складывались воедино. День был чудный. По морю шла высокая волна. Валы молотили в Наружные скалы, будто поршни какой-то тяжелой машины. Огромные облака водной пыли взлетали вверх, словно пыхали раз за разом гигантские грибы-пылевики, и оседали белой шипящей пеной на гребень следующей волны. Я долго стоял и смотрел на этот спектакль, чувствуя, как ветер тянет полу моего пальто; холодные брызги оседали на коже лица. Мне кажется, я тогда уже понял, что с этого дня все станет по-другому. Что мы вступили, так сказать, в иную констелляцию чувств и отношениям нашим уже не быть прежними.
Как будто что-то сломалось, но ведь в действительности ничего определенного, и резкого, и логически последовательного не произошло. Нет-нет, метаморфоза происходила сравнительно неторопливо. Она сгущалась и распускалась опять, она прибывала и убывала, как приливная волна. Бывали даже времена — недели напролет, — когда мы словно возвращались в наши былые «я» и вдруг вспоминались прежние радости, яркие необычайно — от ощущения нестабильности, неполноты. Внезапно мы соединялись на какой-нибудь краткий срок, вновь прорастали друг в друга; и мгла уходила. Теперь я говорю себе — и до сих пор не знаю, насколько я прав, — что случалось это именно тогда, когда она подолгу не слышала плача; как-то раз, давно, она сказала, что так может стонать страдающая верблюдица или какая-нибудь жуткая механическая игрушка. Но кто же в состоянии понять, поверить в подобную чушь — и объяснить через ее посредство те, другие промежутки времени, когда она вдруг впадала в угрюмое молчание, становилась нервной и замкнутой копией себя прежней? Я не знаю. Я знаю только, что эта новая для меня женщина могла теперь целыми днями молчать, глядя в пустоту, и стала подвержена приступам беспричинной усталости. Она могла, например, уснуть на диване в самый разгар вечеринки и храпеть, как будто не спала по меньшей мере неделю. Вдруг появилась откуда-то бессонница, и она, пытаясь с нею совладать, постепенно приучила себя к барбитуратам, причем в дозах весьма немалых. И курить стала тоже очень много.
«Слушай, что это за невротичка? По-моему, я с ней незнаком», — спросил меня в полной растерянности Бальтазар однажды вечером, когда в ответ на какую-то рядовую любезность она вдруг взорвалась, наговорила ему кучу гадостей и вылетела из комнаты вон, хлопнув дверью перед самым моим носом.
«Да, — сказал я, — что-то тут не так». Он внимательно глядел на меня — долго, секунды три — поверх зажженной спички. «Она не беременна?» — спросил он, и я покачал головой. «Должно быть, она просто начинает от меня уставать». Произнести эту фразу оказалось не слишком-то легко. Но зато она давала нечто вроде приемлемого объяснения таким вот странным вспышкам — если не позволять себе верить, что ее и впрямь грызут какие-то тайные страхи.
«Терпение, — сказал он. — Вот чего нам всем всегда недостает».
«Я начинаю всерьез подумывать о том, чтобы уехать на некоторое время».
«Что ж. Идея недурна. Но не очень надолго».
«Поживем — увидим».
Иногда на свой неуклюжий манер, как бы в шутку я сам пробовал найти дорогу к истокам сей разрушительной хандры. «Клеа, ты постоянно оглядываешься через плечо — ты что-то там забыла?» Но то была с моей стороны фатальная тактическая ошибка. Она отвечала мне зло или язвила, словно любым сколь угодно косвенным напоминанием об этом сплине я пытался как-то ее задеть, посмеяться над нею. Я всякий раз пугался, до чего быстро темнело ее лицо и плотно сжимались губы. Как будто я посягнул на некое тайное сокровище, которое она хранила и была готова отстаивать хотя бы и ценой собственной жизни.
Порою нервы у нее сдавали совсем. Однажды — мы как раз выходили из кино — она вдруг судорожно вцепилась мне в локоть. Я проследил за направлением ее взгляда. Она с ужасом, не отрываясь, смотрела на человека с изуродованным лицом. Это был сапожник-грек, всем в этой части Города хорошо известный, — и ей тоже. Он попал под бомбежку, и лицом его занимался не кто-нибудь, но Амариль, и сделал он все, что смог. Я сжал ей руку мягко, успокаивающе, и она как будто проснулась, резко выпрямилась и сказала: «Да-да. Пойдем поскорее». Потом ее передернуло дрожью, и она быстро зашагала прочь.
Случалось и так, что в ответ на какое-нибудь неосторожное замечание насчет этих уходов в себя — меня порой просто бесила ее манера все время прислушиваться к некой трансцендентной сущности — я получал целый град ответных обвинений, нелепейших и неуместных, что само по себе лишний раз подтверждало: я прав, ей просто хочется от меня отделаться. «Я не тот человек, который тебе нужен, Дарли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35