Мы все чувствуем профессионала. Мы все к нему в очереди. Если он лечит сердце, то он дает гарантию, лечит и дает гарантию, как профессор Сыркин. Включается и уже тянет на себе и к нему очереди, которые так бесят других.
Публика остро чувствует профессионала и становится в очередь. Он один, а нас много. И, к большому сожалению, нас становится все больше.
А выход такой простой, что и говорить стыдно – профессионалом может стать каждый.
* * *
Ничего-ничего, так и научимся. Распарывая, поймем, как. сшито. Взрывая, разберемся как строили. Обвиняя и видя на лице ужас, представим это лицо счастливым – это же одно и то же лицо.
Человек
Человек может работать потрясающе и бесконечно. От рассвета и до заката. Становясь все красивее. Человек в одиночку может строить дом, возделывать сад, цветы, овощи, добывать материалы, перевозить их на себе.
О! Как он может работать, строя себе дом, баню, огород!
Весь день будут слышны визг его тележки, врез топора, скрежет труб.
Один в бесконечном труде.
От вырастания дома, от вырастания сада, от вырастания животных, от бесконечного труда он становится все лучше, все нечувствительней к усталости, все интеллигентней.
И тут его начинает желать земля. Цветы отдаются только ему.
У плохого человека они не цветут.
Деревья признают его руку, животные идут на его голос.
А он уже не боится металла, не боится машины.
Кран, труба, поршень – становятся родными.
Руки начинают чувствовать металл, гайку, сгиб и могут повторить как было и повернуть по-новому, сделать воде удобно, и сделать крыше удобно, и фундаменту сухо, и дереву влажно.
Руки становятся очень твердыми и очень чувствующими.
Тело не так сильным, как приспособленным.
Когда можешь поднять то, что захочешь, и верно оцениваешь вес.
Руку точно продолжает топор, ключ, мастерок.
Все отполировано. Рукоятка входит в пальцы без зазора.
Сильны те мышцы, что нужны для работы.
Может даже выпирать живот от обильной рабочей еды.
Он не мешает.
У хорошего хозяина он есть всегда.
Вначале пропадает брезгливость, потом уходит усталость, потом раздражение и появляется техника.
Кельма, полутерка, сокол приросли к рукам, голова освобождается от того, что делаешь, место тактики занимает стратегия.
Ты уже можешь осуществлять идеи.
Сначала чужие, потом свои.
Новая работа начинается с расспросов.
Всегда найдется человек, который что-то подобное делал.
Человек человеку – совет, способ и инструмент, и все становится понятным, все возможным.
Все распадается на простое. Кто делал – не соврет.
А то, что ты делаешь для себя, будет стоять, пока ты жив.
С твоей смертью начнет умирать все, что ты поднял.
И никакие дети его не спасут.
Оно может умирать медленно, но умирать будет, пока кто-то не расспросит людей и не начнет сначала.
И снова пройдет все пути развития: незнание, знание, брезгливость, усталость, раздражение, умение, техника и красота.
Твои животные родят ему детенышей, твой дом покажет ему себя, вода потечет снова, его оставят усталость и сон.
Он будет строить для себя, чтоб отдохнуть, чтоб поспать, чтоб подумать на старости лет, но ни спать, ни размышлять в покое уже никогда не будет.
Все, как и дети, уходит вперед, ничто к тебе не вернется в старости.
Лишь люди будут у тебя учиться и запомнят тебя.
И странно. Всем, что ты создал, ты не воспользуешься никогда.
Она
Она крадется и подкрадывается со всех сторон. Она так может подкрадываться не сразу, а постепенно. Окружить и ждать. И мы чувствуем, что окружены.
Мы пьем, едим и поем в ее окружении. Играем под ее надзором. Свое присутствие она выдает ойканьем кого-нибудь из нас. Это на слух. Для глаз – седым волоском. Вопросительностью старости перед восклицательной молодостью. Ну, что вы? Разве не заметно? Она заметна здесь… А седой волос? А молодая душа, обнаруженная вдруг в старом теле? А дети наши? Она в наших детях. Она постоянна. Мы вертимся. Мы лежим, спим, встаем, работаем… Мы ищем удовольствия. Она с нами. Улыбается и желает успеха. Она, если захочет, может это удовольствие обострить до наслаждения, до экстаза.
– Такое бывает только раз, – хрипим мы…
Это она.
Когда мы говорим «никогда» и «всегда» – она в этих трех буквах «гда»…
ГДА! – И она проступит в близком лице, которому всего…
ГДА! – И она обостряет твои черты внезапно ночью.
ГДА! – Пощипывает твою косточку. Твою железку щекочет. Требует острить быстро, здорово, как никоГДА.
ГДА! – Юмор, освещенный ею, навсеГДА.
ГДА! – Она не любит печали. Печаль, рожденная ею, банальна и она ее быстро прогоняет. Смех ее вечен, морщины боли она покрывает и разглаживает своей рукой… Великая. С ней пишется навсеГДА.
ГДА! – Стоит в отдалении и улыбается, а потом подходит ближе… А потом идет рядом… А потом положит руку на плечо, подымет высоко, до себя – и даст взглянуть…
И ты бросишь стол, дела, людей…
– Иду к тебе…
И улыбнешься неугасимо!
И видится ему из космоса
И видится Ему из космоса живописная картина, но без масла: где-то посередине скалой стоит хорошая жизнь и подбираются к ней с разных сторон какие-то люди. Через крепостное право добирались – не попали, рядом прошли. Через коммунизм добирались – не вышло: слишком в сторону отвалили. Кто-то сказал: через рынок ближе всего, только надо назад отойти и половину продуктов выбросить, чтоб налегке разогнаться. Отошли назад, стали разгоняться. Пока набирали скорость, потеряли последние ориентиры, где именно та хорошая жизнь находится. Чувствуют, где-то рядом: и запах гонит, и музыку слышно.
С криками, воплями проскочили мимо, чуть обратно в феодализм не попали. Снова разворачиваться начали – корму об камни бьет, нос на мель лезет.
Хорошо тем, кто там, в той жизни родился. Стоят они, смотрят сверху, как эти мучаются, подплывая с разных сторон, и кричат:
– Левей давай, левей, еще левей!…
А эти приглашают их к себе:
– Покажите, направьте изнутри.
– Нет, – говорят, – мы только от себя корректировать можем.
Некоторые вообще кричат:
– Давайте в сторону, езжайте своим путем!
Своим путем – это опять путем холода и недоеданий, путем отсутствия целей и больших человеческих потерь.
Так и запомнится Господу эта незабываемая картина: стоящая посреди космоса хорошая жизнь и кружащая вокруг нее лайба со всеми своими концами и пробоинами.
Вопрос у меня к Нему, вежливый, на Вы: «Что ж Вы не поможете, Господи?»
* * *
Боже! Ты мастер пауз. Молю тебя о единственной: между успехом и тревогой.
Имя
Я сам труслив до невозможности.
Но есть то, на что мы опираемся, и если его деформировать, то ходить будем, ныряя и хромая и лицо будет искажено и все будут видеть и перестанут доверять и то, чем ты зарабатываешь, имя твое, – оно не может быть слегка испорченным, – оно пропадет начисто.
Зачем лишаться своего имени и ради чего?
Как-то не припомню, чтоб очень хорошо платили за утраченное достоинство или так уж наказывали за сохраненное.
Но за имя твое платили и будут платить благодарностью, услугами, любовью и иногда деньгами.
Потому так раздражает независимость: невозможно власть к ней применить.
А талант и независимость как бы уже власть, и другая власть относится к этой с ревностью.
А та, что поумней, пытается сотрудничать.
Хотя сотрудничать невозможно: начинается то, о чем сказано выше.
Лучше всего выразить уважение и оставить в покое.
В этом одиночестве и есть его судьба.
* * *
Бог сказал ему:
«Ты нервен, суетлив, ленив, обжорлив, нерешителен, толст, и несчастлив. И цели своей никогда не достигнешь, потому что у тебя ее нет.
Но ты сумеешь, ты сумеешь описать свой негодный путь.
Целую тебя».
Л-и-ч-н-о-с-т-ь
Два года без Райкина. 36 лет без Сталина. 24 года без Хрущева. Шесть лет без Брежнева. Четыре года без Черненко…
Эх, Аркадий Исаакович! 50 лет театру миниатюр.
А. И. Р., как всегда, все доделал до конца. Все пристроены. Одним дал театр. Другим дал работу. Третьим дал пищу для воспоминаний, дал театр, мне дал квартиру, рекомендацию в Союз писателей и имя. К нему вопросов нет.
Единственное – не нужно было вызывать в себе любовь, как вообще не нужно вызывать ни в ком любовь, чтоб потом не было слез. Держаться нужно было независимо и строго. Влюбляешься, значит, слезы рядом, ты уже содрогаешься ночами, сморкаешься в кружевной платок, любимые духи отброшены, не следишь за собой, появляешься перед ним в синих кругах вокруг глаз, дышишь рядом.
Все время дышишь рядом, пока директор тебе не скажет:
– Миша, Аркадий Исаакович решил с тобой расстаться.
– Как, – не веришь ты. – Он же только что меня обнимал рукой.
– Миша, – говорит он, – Миша…
– Да, да, да…
И ты к последней миниатюре подстегиваешь последний листок, где написано: прошу меня по моему собственному желанию… А Аркадий Исаакович, прочитав и отхохотав все до последнего, начинает пудриться. Он всегда пудрится, когда ему нужно решить. А ты стоишь, ты всегда стоишь, когда решается твоя судьба и не веришь: нет, нет…
– Да, – говорит А. И. Р. тихо. Он всегда говорит тихо.
– Ну что ж, – говорит он, – ты правильно решил.
Как будто это ты решил, и ты киваешь, чтоб его не расстраивать.
– Да, я так решил, – и вы расходитесь.
Он идет в свет, в прожектор, в аплодисменты, а ты идешь вперед лицом. Вот как оно дернется, так ты идешь туда, куда идут все брошенные жены, дети, девушки, мужья, актеры, пенсионеры – к матери, бабушке, чертям, выбираете маршрут и начинаете пить. И лежите в носках, размышляя…
Через три часа и три дня появляется театральный автобус, и тебя просят обратно в театр. Ты, падая и не попадая носками в ботинки, с заплаканными ресницами, тушью на лице, оказываешься в «Первой советской пятилетке», и он снова рукой обнимает тебя…
– Как же ты мог, как же ты мог?
– Да, я, мне сказал Чобур, увольняйся. Я уволился, но если вы скажете одно слово…
– Я не об этом…
– А об чем???
– Как ты мог оставить театр без программы?
– Как? Вы же меня уволили???
– Ну и что. Моральный долг у тебя есть?
– Как???
– Иди, возьми толстую тетрадь и пиши.
Вы идете, берете толстую тетрадь и пишете, пишете, пишете… Только почему-то у вас уже не получается… Потом, вдруг, через пять-шесть лет звонит директор и говорит:
– А. И. Р. хочет, чтобы вы все трое поехали с нами в Венгрию…
И вы уговариваете своих друзей и садитесь на поезд, и приезжаете в Ленинград, и появляетесь, допустим, в ДК Горького, и он опять пудрится, а вы опять рядом, и он спрашивает:
– Зачем ты приехал?
– Как, мне сказали…
– Кто тебе сказал?
– Ну, тут… Как, вот говорили…
– Кто говорил, кто?
– Ну, как же, специально звонили…
– Ну кто, кто? Ты только скажи, кто?
– Как кто? Не помню…
– Ну, уж ладно, коль ты здесь, приезжай ко мне вечером, почитай, что ты привез.
И вы читаете, и он смеется, ибо когда он слушает, вы пишете и читаете в десять раз лучше, чем можете. И он спрашивает:
– Кто нас поссорил? Где этот негодяй? Что тогда произошло? Мы должны быть вместе.
– Да, да!!!
– Оставь все, что ты привез. Здесь пять произведений. Мы берем все. Иди и вспомни, кто нас поссорил.
И вы приезжаете в Москву. И вам звонит директор и говорит:
– Из всех понравилась одна, и театр готов ее приобрести. Но неужели нельзя было оставить все на столе, неужели надо было все с собой забирать, чтоб потом с трудом переправлять?
И вы звоните прямо А. И. Р.:
– Аркадий Исаакович, мне сказали, что вы их не можете найти – они на столе.
– Конечно, на столе. А кто тебе сказал?
– Как кто, просто сказали.
– Кто, кто, кто этот мерзавец?
– Ну как кто, мне позвонили, что вы не можете найти…
– Как не могу. Вот же они. Кто тебе сказал?
– Но вы берете одну?
– Как одну? Все.
– Спасибо…
…
– Слава, он нашел. Он берет все.
– Нет, Миша, он берет одну, но еще не решил.
И проходит еще один год, и звонит директор:
– А. И. Р. просит тебя что-то написать к юбилею Утесова. Звони ему, он ждет твоего звонка. Только сейчас же.
– Да, да…
…
– Алло! Аркадий Исаакович, это я… Вы просили меня позвонить.
– Кто тебе сказал?
– Тут сказали, на юбилей Утесова…
– Кто сказал? Что происходит? Ну, если ты сам хочешь, приезжай.
И вы приезжаете и немножко ждете, пока закончится ужин, и немножко понимаете, что нитки, которые стягивают вас, уже истлели.
– Так что ты хотел?
– К юбилею Утесова.
– Нет, писать не нужно. У меня есть монолог, может, ты его перепишешь?
– Мой, что ли?
– Нет.
– А этот автор где?
– Он здесь, в Москве.
– Жив-здоров?
– Да, жив-здоров.
– Я подумаю.
– Подумай, подумай. И не пропадай.
– Не пропаду.
– Не пропадай.
– Не пропаду.
И с тех пор стараетесь не пропасть, не пропасть…
Мой сложный и любимый Райкин.
Этюд
Чуть пригорелой манной кашей стоял поздний осенний день. Кое-где снег блестел, как молоко. Хотя многие еще носили плащи сметанного колера с мясным соусом, некоторые были в куртках мягкого тефтельного оттенка.
Жареной рыбой горел закат. Глаза девушек светились темным бородинским хлебом, а волосы – пышным свежим белым караваем.
Лес багряный, как непрожаренный бифштекс, касался кольцевой.
Вода в реке еще не встала и перекатывалась хрустким малосольным огурчиком.
Цветные гвоздики в руках напоминали воздушные, высокие салаты из помидоров с майонезом.
Улицы, размеченные сметаной по припущенному рису, заполнились черной икрой толпы с вкраплением мелких морковок ГАИ.
Аппетитно звучали голоса, колбасно горели лица.
Черная икра внезапно подалась назад. Гречневой крупой входила армия. Зашкварчали жареным мясом направленные вверх пулеметы. В припущенный рис шлепнулись темные голубцы ОМОНа. И запахло настоящей солдатской перловой кашей цвета хаки.
По Дарвину
Как быстро мы прошли путь от тирании полицейской к тирании хулиганской. В свободных человечьих стаях сама собой образуется диктатура: в тюрьмах образуется диктатура, в обществе образуется диктатура. Как спасение от крови и как путь к крови.
Естественным путем, совсем по Дарвину. Видимо, это самое простое и быстрое для толпы. Как странно: когда поступаешь как понимаешь сам, меньше ошибок. Как ввяжешься в толпу, как помчишься вместе со всеми – и морду набьют, и спина в палках, и настроение подавленное.
А один пойдешь – и поразмышляешь, и отдохнешь, и девушку найдешь одинокую, размышляющую. И сорвешь с нею цветок, и сядешь вдаль глядеть молчаливо. И чем дольше будет молчание, тем сильнее будет симпатия: не слова соединяют. А если повезет, ее руку, как птенца, накроешь и чуть прижмешь, чтоб не обидеть, а почувствовать.
И шелк почувствуешь, сквозь который она проступает.
Так создана, что сквозь одежду проступает.
От тебя требуется смысл за словами, а от нее – нет.
У нее он во всем: в движении, в покое, в голосе, в молчании.
Ходи один. Одному все живое раскроется.
Одному написанное раскроется.
Один – размышляет.
Двое – размышляют меньше.
Трое совсем не размышляют.
Четверо поступают себе во вред.
Смотри, как одиночки себя поднимают, кормят, одевают и этим страну поднимают и еще другим остается. А коллективы только маршируют.
Старики же толпой не ходят.
И над землей, и над могилой, и над колыбелью стоим в одиночестве и, видимо, стоять будем.
Автопортрет
Талантом, а не трудом он добился следующих прав (двоеточие.)
Первое. Не вставать утром с целью наживы.
Второе. Вспоминать числа, а не дни недели.
Третье. Во время танцев не подниматься из-за стола, а танцевать там, внизу.
Четвертое. Неудачно шутить, лукаво глядя вокруг. Отсутствие смеха считать не своим, а их недостатком. И внутри злорадно: «Ничего, вечером поймут».
Пятое. «Ты меня не понимаешь», – говорить серьезно. Хотя что там понимать, так же как и чего там не понимать. Организм потребляет больше, чем производит. Отсюда болезни и горячая дружба с соболезниками. Добился права не понимать человека по своему усмотрению.
Шестое. Добился права не обижаться никогда. Это удел слабых.
Кто-то хочет на тебе заработать – пожалуйста, кто-то выдает себя за тебя, тебя за кого-то – ну что ж, ну что ж…
Кстати, как только поверил, что стал умным, наделал кучу глупостей. А вообще всем все пожалуйста в пределах совести, совесть в пределах Библии, Библия в пределах знания.
Седьмое. Стал понимать: радость – это друзья, женщины и растения. Счастье – когда они вместе. Видел уже друзей с женщинами среди растений. Знает о чем говорит.
Восьмое. Отношение к женщинам – восторженное. Лучшего не бывает. К ним надо возвращаться даже после смерти. Понимает, что внешность женщины – работа мужчины. Но все остальное: и медленная голова на грудь, и медленная рука на плечо, и переход на «ты» – ждешь как-то, как-то… Да… Короче, потребительское отношение к женщинам поменял на восторженное, а они, к сожалению, наоборот. Ну что ж – ничего.
Девятое. Ничего.
Десятое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Публика остро чувствует профессионала и становится в очередь. Он один, а нас много. И, к большому сожалению, нас становится все больше.
А выход такой простой, что и говорить стыдно – профессионалом может стать каждый.
* * *
Ничего-ничего, так и научимся. Распарывая, поймем, как. сшито. Взрывая, разберемся как строили. Обвиняя и видя на лице ужас, представим это лицо счастливым – это же одно и то же лицо.
Человек
Человек может работать потрясающе и бесконечно. От рассвета и до заката. Становясь все красивее. Человек в одиночку может строить дом, возделывать сад, цветы, овощи, добывать материалы, перевозить их на себе.
О! Как он может работать, строя себе дом, баню, огород!
Весь день будут слышны визг его тележки, врез топора, скрежет труб.
Один в бесконечном труде.
От вырастания дома, от вырастания сада, от вырастания животных, от бесконечного труда он становится все лучше, все нечувствительней к усталости, все интеллигентней.
И тут его начинает желать земля. Цветы отдаются только ему.
У плохого человека они не цветут.
Деревья признают его руку, животные идут на его голос.
А он уже не боится металла, не боится машины.
Кран, труба, поршень – становятся родными.
Руки начинают чувствовать металл, гайку, сгиб и могут повторить как было и повернуть по-новому, сделать воде удобно, и сделать крыше удобно, и фундаменту сухо, и дереву влажно.
Руки становятся очень твердыми и очень чувствующими.
Тело не так сильным, как приспособленным.
Когда можешь поднять то, что захочешь, и верно оцениваешь вес.
Руку точно продолжает топор, ключ, мастерок.
Все отполировано. Рукоятка входит в пальцы без зазора.
Сильны те мышцы, что нужны для работы.
Может даже выпирать живот от обильной рабочей еды.
Он не мешает.
У хорошего хозяина он есть всегда.
Вначале пропадает брезгливость, потом уходит усталость, потом раздражение и появляется техника.
Кельма, полутерка, сокол приросли к рукам, голова освобождается от того, что делаешь, место тактики занимает стратегия.
Ты уже можешь осуществлять идеи.
Сначала чужие, потом свои.
Новая работа начинается с расспросов.
Всегда найдется человек, который что-то подобное делал.
Человек человеку – совет, способ и инструмент, и все становится понятным, все возможным.
Все распадается на простое. Кто делал – не соврет.
А то, что ты делаешь для себя, будет стоять, пока ты жив.
С твоей смертью начнет умирать все, что ты поднял.
И никакие дети его не спасут.
Оно может умирать медленно, но умирать будет, пока кто-то не расспросит людей и не начнет сначала.
И снова пройдет все пути развития: незнание, знание, брезгливость, усталость, раздражение, умение, техника и красота.
Твои животные родят ему детенышей, твой дом покажет ему себя, вода потечет снова, его оставят усталость и сон.
Он будет строить для себя, чтоб отдохнуть, чтоб поспать, чтоб подумать на старости лет, но ни спать, ни размышлять в покое уже никогда не будет.
Все, как и дети, уходит вперед, ничто к тебе не вернется в старости.
Лишь люди будут у тебя учиться и запомнят тебя.
И странно. Всем, что ты создал, ты не воспользуешься никогда.
Она
Она крадется и подкрадывается со всех сторон. Она так может подкрадываться не сразу, а постепенно. Окружить и ждать. И мы чувствуем, что окружены.
Мы пьем, едим и поем в ее окружении. Играем под ее надзором. Свое присутствие она выдает ойканьем кого-нибудь из нас. Это на слух. Для глаз – седым волоском. Вопросительностью старости перед восклицательной молодостью. Ну, что вы? Разве не заметно? Она заметна здесь… А седой волос? А молодая душа, обнаруженная вдруг в старом теле? А дети наши? Она в наших детях. Она постоянна. Мы вертимся. Мы лежим, спим, встаем, работаем… Мы ищем удовольствия. Она с нами. Улыбается и желает успеха. Она, если захочет, может это удовольствие обострить до наслаждения, до экстаза.
– Такое бывает только раз, – хрипим мы…
Это она.
Когда мы говорим «никогда» и «всегда» – она в этих трех буквах «гда»…
ГДА! – И она проступит в близком лице, которому всего…
ГДА! – И она обостряет твои черты внезапно ночью.
ГДА! – Пощипывает твою косточку. Твою железку щекочет. Требует острить быстро, здорово, как никоГДА.
ГДА! – Юмор, освещенный ею, навсеГДА.
ГДА! – Она не любит печали. Печаль, рожденная ею, банальна и она ее быстро прогоняет. Смех ее вечен, морщины боли она покрывает и разглаживает своей рукой… Великая. С ней пишется навсеГДА.
ГДА! – Стоит в отдалении и улыбается, а потом подходит ближе… А потом идет рядом… А потом положит руку на плечо, подымет высоко, до себя – и даст взглянуть…
И ты бросишь стол, дела, людей…
– Иду к тебе…
И улыбнешься неугасимо!
И видится ему из космоса
И видится Ему из космоса живописная картина, но без масла: где-то посередине скалой стоит хорошая жизнь и подбираются к ней с разных сторон какие-то люди. Через крепостное право добирались – не попали, рядом прошли. Через коммунизм добирались – не вышло: слишком в сторону отвалили. Кто-то сказал: через рынок ближе всего, только надо назад отойти и половину продуктов выбросить, чтоб налегке разогнаться. Отошли назад, стали разгоняться. Пока набирали скорость, потеряли последние ориентиры, где именно та хорошая жизнь находится. Чувствуют, где-то рядом: и запах гонит, и музыку слышно.
С криками, воплями проскочили мимо, чуть обратно в феодализм не попали. Снова разворачиваться начали – корму об камни бьет, нос на мель лезет.
Хорошо тем, кто там, в той жизни родился. Стоят они, смотрят сверху, как эти мучаются, подплывая с разных сторон, и кричат:
– Левей давай, левей, еще левей!…
А эти приглашают их к себе:
– Покажите, направьте изнутри.
– Нет, – говорят, – мы только от себя корректировать можем.
Некоторые вообще кричат:
– Давайте в сторону, езжайте своим путем!
Своим путем – это опять путем холода и недоеданий, путем отсутствия целей и больших человеческих потерь.
Так и запомнится Господу эта незабываемая картина: стоящая посреди космоса хорошая жизнь и кружащая вокруг нее лайба со всеми своими концами и пробоинами.
Вопрос у меня к Нему, вежливый, на Вы: «Что ж Вы не поможете, Господи?»
* * *
Боже! Ты мастер пауз. Молю тебя о единственной: между успехом и тревогой.
Имя
Я сам труслив до невозможности.
Но есть то, на что мы опираемся, и если его деформировать, то ходить будем, ныряя и хромая и лицо будет искажено и все будут видеть и перестанут доверять и то, чем ты зарабатываешь, имя твое, – оно не может быть слегка испорченным, – оно пропадет начисто.
Зачем лишаться своего имени и ради чего?
Как-то не припомню, чтоб очень хорошо платили за утраченное достоинство или так уж наказывали за сохраненное.
Но за имя твое платили и будут платить благодарностью, услугами, любовью и иногда деньгами.
Потому так раздражает независимость: невозможно власть к ней применить.
А талант и независимость как бы уже власть, и другая власть относится к этой с ревностью.
А та, что поумней, пытается сотрудничать.
Хотя сотрудничать невозможно: начинается то, о чем сказано выше.
Лучше всего выразить уважение и оставить в покое.
В этом одиночестве и есть его судьба.
* * *
Бог сказал ему:
«Ты нервен, суетлив, ленив, обжорлив, нерешителен, толст, и несчастлив. И цели своей никогда не достигнешь, потому что у тебя ее нет.
Но ты сумеешь, ты сумеешь описать свой негодный путь.
Целую тебя».
Л-и-ч-н-о-с-т-ь
Два года без Райкина. 36 лет без Сталина. 24 года без Хрущева. Шесть лет без Брежнева. Четыре года без Черненко…
Эх, Аркадий Исаакович! 50 лет театру миниатюр.
А. И. Р., как всегда, все доделал до конца. Все пристроены. Одним дал театр. Другим дал работу. Третьим дал пищу для воспоминаний, дал театр, мне дал квартиру, рекомендацию в Союз писателей и имя. К нему вопросов нет.
Единственное – не нужно было вызывать в себе любовь, как вообще не нужно вызывать ни в ком любовь, чтоб потом не было слез. Держаться нужно было независимо и строго. Влюбляешься, значит, слезы рядом, ты уже содрогаешься ночами, сморкаешься в кружевной платок, любимые духи отброшены, не следишь за собой, появляешься перед ним в синих кругах вокруг глаз, дышишь рядом.
Все время дышишь рядом, пока директор тебе не скажет:
– Миша, Аркадий Исаакович решил с тобой расстаться.
– Как, – не веришь ты. – Он же только что меня обнимал рукой.
– Миша, – говорит он, – Миша…
– Да, да, да…
И ты к последней миниатюре подстегиваешь последний листок, где написано: прошу меня по моему собственному желанию… А Аркадий Исаакович, прочитав и отхохотав все до последнего, начинает пудриться. Он всегда пудрится, когда ему нужно решить. А ты стоишь, ты всегда стоишь, когда решается твоя судьба и не веришь: нет, нет…
– Да, – говорит А. И. Р. тихо. Он всегда говорит тихо.
– Ну что ж, – говорит он, – ты правильно решил.
Как будто это ты решил, и ты киваешь, чтоб его не расстраивать.
– Да, я так решил, – и вы расходитесь.
Он идет в свет, в прожектор, в аплодисменты, а ты идешь вперед лицом. Вот как оно дернется, так ты идешь туда, куда идут все брошенные жены, дети, девушки, мужья, актеры, пенсионеры – к матери, бабушке, чертям, выбираете маршрут и начинаете пить. И лежите в носках, размышляя…
Через три часа и три дня появляется театральный автобус, и тебя просят обратно в театр. Ты, падая и не попадая носками в ботинки, с заплаканными ресницами, тушью на лице, оказываешься в «Первой советской пятилетке», и он снова рукой обнимает тебя…
– Как же ты мог, как же ты мог?
– Да, я, мне сказал Чобур, увольняйся. Я уволился, но если вы скажете одно слово…
– Я не об этом…
– А об чем???
– Как ты мог оставить театр без программы?
– Как? Вы же меня уволили???
– Ну и что. Моральный долг у тебя есть?
– Как???
– Иди, возьми толстую тетрадь и пиши.
Вы идете, берете толстую тетрадь и пишете, пишете, пишете… Только почему-то у вас уже не получается… Потом, вдруг, через пять-шесть лет звонит директор и говорит:
– А. И. Р. хочет, чтобы вы все трое поехали с нами в Венгрию…
И вы уговариваете своих друзей и садитесь на поезд, и приезжаете в Ленинград, и появляетесь, допустим, в ДК Горького, и он опять пудрится, а вы опять рядом, и он спрашивает:
– Зачем ты приехал?
– Как, мне сказали…
– Кто тебе сказал?
– Ну, тут… Как, вот говорили…
– Кто говорил, кто?
– Ну, как же, специально звонили…
– Ну кто, кто? Ты только скажи, кто?
– Как кто? Не помню…
– Ну, уж ладно, коль ты здесь, приезжай ко мне вечером, почитай, что ты привез.
И вы читаете, и он смеется, ибо когда он слушает, вы пишете и читаете в десять раз лучше, чем можете. И он спрашивает:
– Кто нас поссорил? Где этот негодяй? Что тогда произошло? Мы должны быть вместе.
– Да, да!!!
– Оставь все, что ты привез. Здесь пять произведений. Мы берем все. Иди и вспомни, кто нас поссорил.
И вы приезжаете в Москву. И вам звонит директор и говорит:
– Из всех понравилась одна, и театр готов ее приобрести. Но неужели нельзя было оставить все на столе, неужели надо было все с собой забирать, чтоб потом с трудом переправлять?
И вы звоните прямо А. И. Р.:
– Аркадий Исаакович, мне сказали, что вы их не можете найти – они на столе.
– Конечно, на столе. А кто тебе сказал?
– Как кто, просто сказали.
– Кто, кто, кто этот мерзавец?
– Ну как кто, мне позвонили, что вы не можете найти…
– Как не могу. Вот же они. Кто тебе сказал?
– Но вы берете одну?
– Как одну? Все.
– Спасибо…
…
– Слава, он нашел. Он берет все.
– Нет, Миша, он берет одну, но еще не решил.
И проходит еще один год, и звонит директор:
– А. И. Р. просит тебя что-то написать к юбилею Утесова. Звони ему, он ждет твоего звонка. Только сейчас же.
– Да, да…
…
– Алло! Аркадий Исаакович, это я… Вы просили меня позвонить.
– Кто тебе сказал?
– Тут сказали, на юбилей Утесова…
– Кто сказал? Что происходит? Ну, если ты сам хочешь, приезжай.
И вы приезжаете и немножко ждете, пока закончится ужин, и немножко понимаете, что нитки, которые стягивают вас, уже истлели.
– Так что ты хотел?
– К юбилею Утесова.
– Нет, писать не нужно. У меня есть монолог, может, ты его перепишешь?
– Мой, что ли?
– Нет.
– А этот автор где?
– Он здесь, в Москве.
– Жив-здоров?
– Да, жив-здоров.
– Я подумаю.
– Подумай, подумай. И не пропадай.
– Не пропаду.
– Не пропадай.
– Не пропаду.
И с тех пор стараетесь не пропасть, не пропасть…
Мой сложный и любимый Райкин.
Этюд
Чуть пригорелой манной кашей стоял поздний осенний день. Кое-где снег блестел, как молоко. Хотя многие еще носили плащи сметанного колера с мясным соусом, некоторые были в куртках мягкого тефтельного оттенка.
Жареной рыбой горел закат. Глаза девушек светились темным бородинским хлебом, а волосы – пышным свежим белым караваем.
Лес багряный, как непрожаренный бифштекс, касался кольцевой.
Вода в реке еще не встала и перекатывалась хрустким малосольным огурчиком.
Цветные гвоздики в руках напоминали воздушные, высокие салаты из помидоров с майонезом.
Улицы, размеченные сметаной по припущенному рису, заполнились черной икрой толпы с вкраплением мелких морковок ГАИ.
Аппетитно звучали голоса, колбасно горели лица.
Черная икра внезапно подалась назад. Гречневой крупой входила армия. Зашкварчали жареным мясом направленные вверх пулеметы. В припущенный рис шлепнулись темные голубцы ОМОНа. И запахло настоящей солдатской перловой кашей цвета хаки.
По Дарвину
Как быстро мы прошли путь от тирании полицейской к тирании хулиганской. В свободных человечьих стаях сама собой образуется диктатура: в тюрьмах образуется диктатура, в обществе образуется диктатура. Как спасение от крови и как путь к крови.
Естественным путем, совсем по Дарвину. Видимо, это самое простое и быстрое для толпы. Как странно: когда поступаешь как понимаешь сам, меньше ошибок. Как ввяжешься в толпу, как помчишься вместе со всеми – и морду набьют, и спина в палках, и настроение подавленное.
А один пойдешь – и поразмышляешь, и отдохнешь, и девушку найдешь одинокую, размышляющую. И сорвешь с нею цветок, и сядешь вдаль глядеть молчаливо. И чем дольше будет молчание, тем сильнее будет симпатия: не слова соединяют. А если повезет, ее руку, как птенца, накроешь и чуть прижмешь, чтоб не обидеть, а почувствовать.
И шелк почувствуешь, сквозь который она проступает.
Так создана, что сквозь одежду проступает.
От тебя требуется смысл за словами, а от нее – нет.
У нее он во всем: в движении, в покое, в голосе, в молчании.
Ходи один. Одному все живое раскроется.
Одному написанное раскроется.
Один – размышляет.
Двое – размышляют меньше.
Трое совсем не размышляют.
Четверо поступают себе во вред.
Смотри, как одиночки себя поднимают, кормят, одевают и этим страну поднимают и еще другим остается. А коллективы только маршируют.
Старики же толпой не ходят.
И над землей, и над могилой, и над колыбелью стоим в одиночестве и, видимо, стоять будем.
Автопортрет
Талантом, а не трудом он добился следующих прав (двоеточие.)
Первое. Не вставать утром с целью наживы.
Второе. Вспоминать числа, а не дни недели.
Третье. Во время танцев не подниматься из-за стола, а танцевать там, внизу.
Четвертое. Неудачно шутить, лукаво глядя вокруг. Отсутствие смеха считать не своим, а их недостатком. И внутри злорадно: «Ничего, вечером поймут».
Пятое. «Ты меня не понимаешь», – говорить серьезно. Хотя что там понимать, так же как и чего там не понимать. Организм потребляет больше, чем производит. Отсюда болезни и горячая дружба с соболезниками. Добился права не понимать человека по своему усмотрению.
Шестое. Добился права не обижаться никогда. Это удел слабых.
Кто-то хочет на тебе заработать – пожалуйста, кто-то выдает себя за тебя, тебя за кого-то – ну что ж, ну что ж…
Кстати, как только поверил, что стал умным, наделал кучу глупостей. А вообще всем все пожалуйста в пределах совести, совесть в пределах Библии, Библия в пределах знания.
Седьмое. Стал понимать: радость – это друзья, женщины и растения. Счастье – когда они вместе. Видел уже друзей с женщинами среди растений. Знает о чем говорит.
Восьмое. Отношение к женщинам – восторженное. Лучшего не бывает. К ним надо возвращаться даже после смерти. Понимает, что внешность женщины – работа мужчины. Но все остальное: и медленная голова на грудь, и медленная рука на плечо, и переход на «ты» – ждешь как-то, как-то… Да… Короче, потребительское отношение к женщинам поменял на восторженное, а они, к сожалению, наоборот. Ну что ж – ничего.
Девятое. Ничего.
Десятое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30