Вошли с черного хода, так было спокойнее, тихо поднялись на третий этаж, Лена вставила ключ в замок, потом второй, третий, казалось - этому не будет конца.
- Зачем столько ключей, замков? - удивленно спросил Званцев.
- Это защита, - сказала Лена. - Другой ни у кого нет.
Квартира оказалась отдельной, небольшой, из двух комнат. Окна выходили в темный двор-колодец - ни зги...
- А... днем? - Званцеву стало не по себе.
- Брезжит, - отозвалась Лена. - Дядя живет с лампочкой.
- Какой еще... лампочкой? - Недоумение нарастало, как половодье. Загадочный, непостижимый мир, только сейчас осознал это.
- Обыкновенной, - Лена пожала плечами. - Ильича.
Догадался, о каком "Ильиче" идет речь, но спрашивать больше не хотелось.
- Я редко здесь бываю. Папа считает, что можно случайно напороться на НКВД и тогда дядя "завалится" - так он говорит. Странное слово, правда?
Зубной врач и библиофил чинно сидели на диване рядом и молчали. Вдруг Владислав Дмитриевич взмахнул руками, словно дирижер, и повернулся к соседу:
- Ладно! - говорю я себе. Ладно. Я - знал, что делал. Зачем делал. Я все понимал. А вы? Книжник. Тихий старичок. Какого черта им понадобилось от вас? А?
- Меня зовут Анатолием Яковлевичем, - привстал и поклонился библиофил. - Господа не знают... Так вот: начальник Гатчинского НКВД - тоже книжник. Представьте себе! Омерзительное совпадение! Во всяком случае - для меня! "Князь Серебряный", Толстого, особое издание, нумер "два". У меня. А у него - только пятьсот с чем-то. Сегодня этого вполне достаточно.
- Что же теперь? - спросил Званцев. Привыкнуть к России сегодняшней он так и не смог. Судя по их лицам - поворот зауряднейший. Ему же казалось, что рухнуло небо.
Возвратился Веретенников, отправился в ванную мыть руки.
- Я оставил авто здесь, неподалеку, - сообщил сквозь шум воды. Вышел с полотенцем в руках; сейчас он выглядел значительно старше.
- Сколько вам лет? - поинтересовался Званцев.
Веретенников улыбнулся:
- Юнкером посчитали? Не отказывайтесь, у всех первое впечатление сходится. На самом деле тридцать. И не беспокойтесь. Я заведую библиотекой, у меня берут книги и местный начмилиции, и люди из НКВД. А знаете - читают много, врать не стану. И все их тянет в лирику. Есенин - кумир. Еще обожают "про любовь". "Консуэло" до дыр зачитали.
Договорились, что обоих дедушек через день-два отправят в Тихвин, там есть надежные люди. Внешность можно подработать, слегка изменить. Осечки не будет. Званцев увидел на письменном столе стопку книг, взял первую сверху. Ольга Форш, "Одеты камнем".
- Новомодный советский роман? - осведомился не без иронии.
- Это Лена, - отозвался Веретенников. - Я вообще ничего не читаю. Профессионально. Кроме философии, впрочем. "Бытие, лишенное сущности, есть видимость". Гегель.
Лена нахмурилась:
- Вы иронизируете, а напрасно. Знаете почему? От невежества.
- Да? - Званцев слегка обиделся. - Отчего же так?
- Это история офицера, который отдал жизнь для торжества советвласти и всех ее прелестей. Девятнадцатый век в России шел под знаком свободы. Извращенной, ложно понятой.
Званцев потерял дар речи:
- И это говорите вы, девочка совсем? Да-а... Я давно не был в России.
Лена улыбнулась, протянула руку.
- Я рада вам. Девочка, говорите? А кто дал вам оружие? Женщина в стальном шлеме? Ну и то-то... Вам не надобно ни в чем разбираться, ни во что проникать. Умственное. Вы исполните свой долг и погибнете. И мы все мы тоже погибнем. А потом, когда-нибудь потом, позже, наши дела и мысли, поступки и молчание оценят. И поймут. И простят.
- Да... за что... же... - Губы смыкались с трудом, слова не произносились. Впервые было такое со Званцевым.
- За то, что ступили в след тех, кто не спас Россию. И тоже не смогли спасти. Мы обречены, Владимир Николаевич, эта обреченность от Бога, потому что будет не то, что хотим мы, но что - Бог.
"Будто во сне... - думал Званцев. - Хочешь поднять руку - она бессильно падает, хочешь проснуться, и не можешь..."
- Вы поедете с Леной, на Петроградскую, днем, когда на улицах будет много народа и никто не обратит на вас внимания, - сказал Веретенников. - А теперь, господа, всем спать...
На стене темнела большая фотография: женщина с высокой прической такие носили на рубеже века - в белом простом платье; мужчина в сюртуке за ее спиной, с орденом Владимира на шее; молодой человек в цивильном и рядом еще один, братья, наверное, похожие лица не вызывали сомнения в родстве; девочка в кружевах с широко открытыми глазами; горничная в изысканном фартуке - редкая честь сняться вместе с господами. И на всех лицах покой, мир и прекрасное будущее, которое все предчувствуют.
Веретенников перехватил взгляд Званцева:
- Это мои родители, сестра и старшие братья. Обыкновенная российская дворянская семья. Все - кроме отца Лены, он справа, - сгинули. Когда я смотрю на эту фотографию - я понимаю: идет борьба с ветряными мельницами. Мы заслужили свою участь...
- Так уж и заслужили...
- Знаете, я часто думаю: пройдет лет сто или двести. Большевики рухнут. Потому что никаких природных ресурсов не хватит даже в такой стране, как наша, чтобы прокормить безумное стадо. И вот тогда придут больные, изуроченные люди и попытаются - может быть, даже искренне - что-то сделать, изменить. И ничего не получится, потому что заряд векового бессилия будет слишком силен. Но это, поверьте, не самое страшное. Те потомки дворянства, кои непостижимым образом уцелеют в кровавой мясорубке большевизма - случайно ли, ценою предательства предков - кто знает? Так вот: они создадут "дворянские собрания", будут воссоздавать дипломы и родословные, а по сути своей, все равно останутся прачками и парикмахерами. Исключения только оттенят всеобщее печальное правило. Увы..."
Мама вернулась из больницы через три дня, похудевшая, с мертвым лицом и погасшими глазами. Я бросился к ней, мы обнялись, я стал говорить, что мы с отчимом собирались завтра утром, и как же так...
- Ничего... - махнула рукой. - Здесь недалеко. А там, в больнице так... тягостно...
Я понимал, что в больнице тягостно. Но было в лице мамы нечто грустное и странное, скорбное даже, и я спросил:
- Ты... о чем?
Она лежала в двухместной палате. Соседка - пожилая, лет семидесяти дама со старинной прической: валик вокруг головы, над ним - узел или пучок - без конца рассказывала о прочитанном (на ее тумбочке лежала стопка книг), а перед сном взглянула усмешливо и спросила мрачно: "А вы знаете, что это за палата?"
- Я почему-то испугалась... - мама укуталась в платок и повела плечами. - Говорю: "Палата как палата. Ничего особенного". И тогда она встала, села ко мне на кровать и зашептала... Представляешь? Оказывается, в восемнадцатом в этой палате лежали два министра Временного правительства Шингарев и второй... И ворвались матросы и... убили их! Прямо в постелях! "Но... была революция, - возразила я. - Понимаете? Это такое время. Жестокое". - "Да бог с ним, со временем, дама! О чем вы?! - отмахнулась непримиримо. - При чем тут время?" И произносит нечто ужасное: "По приказу Ленина!" Я ей говорю: "Вы не боитесь? За это - расстрел!" А она отвечает: "Я свое отбоялась, матушка..." Неужели, это правда?
Я не знал. На уроках истории о таком не говорят. Вечером, когда пришел отчим, мама, едва успев ответить на его поцелуи и нежные слова, спросила о том же. И он, бросив на меня странный взгляд, сказал: "Правда".
Вряд ли я ожидал иного ответа. Я был готов к нему.
У отчима каменное лицо.
- Вызвали к руководству. Еду в наркомат. Назначают в Свердловск. Заместителем начальника управления. Как вы?
Мама пожала плечами.
- Я всю жизнь прожила здесь. А ты? - В ее взгляде боль, страх, почти отчаяние. Я? А что я... Что меня держит в Ленинграде? Привычка? Таня? Воспоминания? Участие в схватке с НКВД - невольное больше, чем вольное?
Говорю угрюмо:
- Сдам экзамены и готов ехать. Поступлю на Уралмаш. О другом не мечтаю.
- Тогда - вдвоем, - сухо бросает мама. - Будете приезжать в гости. Давайте обедать, мужчины дорогие. - Ставит тарелки, обводит нас долгим печальным взглядом. - А что... Прежняя жизнь кончилась. Навсегда. Эти тротуары и мостовые бередят мне душу и рвут сердце. Я в этом городе потеряла все. Пусть так... Но я никуда не поеду.
- Но ведь и... нашла? - через силу улыбается Трифонович.
И мама обнимает его. Я вижу ее глаза. Они пусты...
Я разговариваю с ними, отвечаю на вопросы и сам их задаю, а из головы не идет ночное открытие: отец Лены - профессиональный "каэр". Такой же как Веретенников-младший. Как Званцев. Здесь мне приходит в голову удивительная мысль: как я. А что? Разве что-нибудь не так? Давно уже так... А Танечка и Серафима связаны именно с Веретенниковым и Званцевым. Наверняка. И надобно добиться, чтобы они представили меня. Зачем? Там видно будет. Это следует сделать как можно скорее, пока не оказался в Свердловске.
...Ночью просыпаюсь, из-за стены доносится раздраженно-нервный говор. Мама и Трифонович выясняют отношения. Стакан не нужен, слышно и так. "Зачем я поеду в этот зачуханный, волостной городишко? Я что-нибудь потеряла там? Здесь две комнаты, вся жизнь прошла, могила Алексея..." Трифонович покашливает, отвечает хрипло: "Человек не могилой жив. А будущим. Что могила... Конечно, если она есть..." Двусмысленность. Я отлично ее понимаю. Трифонович не смеет и никогда не скажет маме правду. Не скажу и я. Не для издерганных женских нервов такое... И я будто вижу, как мама вскидывает голову: "Иван! Что это значит? Что за бессмысленный набор слов? Ты, кажется, не пил с вечера?" - "Извини... Я просто нервничаю. Я хочу, чтобы ты и Сережа поехали со мной". - "Сережа уже согласился. Хотя - это чепуха! Ему учиться надо! Что он станет делать в этом пыльном и грязном как его там... Езжай один. Там видно будет..." Видно будет. Но мне уже видно. Я поеду. Пока сам не знаю - почему. Хотя... Кажется, знаю. В этом городе нашел свою могилу царь. И это обстоятельство мне с некоторых пор совсем не безразлично...
Встаю, одеваюсь. Тихо выхожу в нашу прихожую. Они уже спят - из комнаты ни звука. Спускаюсь по лестнице, улица Желябова пуста, ни единого прохожего, только из огромных окон ДЛТ льется приглушенный свет. Медленно иду к церкви Воскресения. "Спас на Крови" - так называют его знающие люди. На этом месте погиб Александр II. Те, кто его убил, вызвали почтительное удивление всего мира. Своим героическим террористическим методом борьбы. Так написал Ленин. Я уже достаточно взрослый и размышляющий человек, чтобы понять: убийство и героизм - несовместны. Убийцы - они и есть убийцы, преступники, не заслуживающие ни памяти, ни сочувствия. В гробы убийц потомки должны вколачивать осиновые колы, чтобы мир никогда более не восхищался почтительно. И даже просто так.
За храмом - сад, там белая зима, ветки трепещут на едва ощутимом ветру. Сколько людей некогда прошли этим садом к храму; молились, просили, умоляли. Но Бог не услышал. Может, плохо славу воссылали Отцу и Сыну и Святому Духу? Вряд ли... Наверное, все делали достойно. Но Господь не услышал. Ибо если бы услышал - разве пришли бы в 17-м большевики, Ленин, ВЧК и расстрелы? Поднявший руку на Помазанника Божия не достоин светлой счастливой жизни. Вот он, конечный вывод мудрости земной по товарищу Гёте.
...И вдруг я понимаю, почему пришел сюда. Зачем. Предчувствия и томление вдруг разрешились, выплеснулись. Все, что мучило весь год, - стало пронзительно ясным. Разве пакет с рукописью Званцева Лена отдала мне, чтобы я его сохранил? Разве не могла сохранить этот пакет - и гораздо надежнее, лучше, нежели я, - та же Таня? Веретенников-младший? Серафима Петровна? Конечно же, все они вместе и каждый в отдельности сделали бы это много лучше. И если так - ответ один: Лена желала, чтобы я понял. Чтобы отказался от лжи. Принял Бога в сердце свое. И искал правды. И жил правды ради. Она любила меня, вот в чем дело, любила искренне и нежно, и я, ничего не понимая, ни о чем не догадываясь, исполнил ее волю. Что еще может сделать (и должна!) любящая женщина, дабы спасти любимого человека при жизни и даже за гробом?
Царствие тебе Небесное, милая... Моя рука непроизвольно тянется к шапке, снимаю ее, смотрю на крест и творю крестное знамение. Как странно, как тревожно-благостно и прекрасно! Уля, нянечка, ты тоже хотела этого - и вот свершилось. Принявший крещение в купели, принял Его в сердце. Теперь мы вместе. И оставшийся путь пройдем, как велит Совесть.
Отчим собрал небольшой чемодан. "Присядем перед дорогой", - произносит с вымученной улыбкой. Садимся. У мамы отчужденное лицо, безразличный взгляд. Позади еще один год; огромный, таинственный и страшный кусок жизни остался позади. Мама и отчим смотрят друг на друга, а у меня такое впечатление, что они незнакомы. Но я понимаю: Трифонович ищет выход. Он догадывается, может быть, что здесь, в Ленинграде, пронизанном тысячами нитей, связующих с прошлым, - больше ничего не будет. Надобно сменить обстановку и просто изменить жизнь. К лучшему, как же еще? Отчиму сорок лет, он ищет свое, он выбрал когда-то, кто осудит его за это? "Ладно, пора... - встает, берет чемодан. - Новый год без меня? - старается выглядеть веселым, но это плохо удается. - Один бокал - за мое здоровье, за нашу встречу как можно скорее! Ладно?" - "Ладно, - отвечаю и протягиваю руку. - Все сложится, будет хорошо. Да, Нина Степановна?" Мама давит рыдания и выскакивает из комнаты. "Она передумает... Не горюй. Я объясню, уговорю". Он обнимает меня: "Сережа, я очень хорошо отношусь к тебе. Иногда мне кажется, что ты - мой собственный сын. Ладно... Я только хотел сказать на прощанье - мало ли что? Как еще сложится... Так вот... Ты ходишь по острию. Даже не бритвы. Это страшнее и опаснее. Ты совестливый мальчик, и я знаю, что истинно дурного ты никогда не сделаешь. Так?" - "Так. Можно спросить? Вы... Вы - тоже. Ты. Давай на "ты". Так лучше. Искреннее. Ты хороший человек. Я знаю. Я давно понял. Но ты служишь... там, где служишь. Зачем, Трифонович? Я хочу понять". Молчит угрюмо, поднимает глаза, они у него как у больной собаки. "Было время, я верил и даже знал: станет иначе. Столько крови, жизней, лжи... Сегодня я только надеюсь. Понимаешь, я мальчиком ступил на эту дорогу. Я был готов умереть в любую минуту - лишь бы потом... стало хорошо. Не может быть, чтобы все, что мы делали, пусть даже творили и натворили, было напрасным. Зряшным. Я не смею поверить в это. Но твой отец лежит в недавней финской земле. Такую цену никто не должен платить, никто..."
Обнимаю его: "Трифонович, неужели не понимаешь: жить тебе осталось всего ничего. Они с тобою разберутся. Ты это знаешь. Ладно. Может быть, я тоже не прав. Трупами дорогу в светлое будущее не выстилают, это закон. Но если так - мы все заблудились... Прощай. Я непременно уговорю маму, и мы еще увидимся. Я провожу?" - "Нет. Лишнее. Успокой Нину. Прощай". Он уходит, стукнула дверь, и замирают шаги на лестнице. Мама в моей комнате, я слышу ее сдавленные рыдания. Мне стыдно за мой нарочито бодрый комсомольский голос. Я пытался ободрить и утешить сильного человека. А этому сильному человеку нужно только одно: любовь женщины, которую он выбрал навсегда. И которая... Нет, которой. Он оказался не по плечу...
Пролетел, словно курьерский, Новый, 1941 год. Мы с мамой выпили по бокалу шампанского. В школу на праздничный вечер десятых классов я не пошел. Школа навсегда опустела для меня. Я вряд ли привыкну к новому преподавателю литературы - он знающий учитель, но филистер, он никогда не произнесет лишнего, вне рекомендаций. Задача проста: сдать экзамены, а там... Видно будет. Все равно жизнь дала трещину, она вряд ли склеится. Все мои попытки уломать маму, объяснить, доказать, что истинная любовь - это всегда жертва, - наталкиваются на кривую усмешку: "Оставь, Сергей. Жертвы, то-се, а жизнь прошла. Мне сорок два года, все позади. Теперь уж что бог даст". Злюсь: "Бог ничего не даст, потому что ты не впускаешь Его в свое сердце. Ладно. Ты взрослый человек, а я уговариваю тебя... Как знаешь".
С этого дня мы почти не разговариваем - так, по необходимости. О рукописи Званцева я совсем забыл и вспоминаю о ней только в предпоследний вечер - перед окончанием каникул. Я и Званцев - мы ржавые листья на ржавых дубах. Поэт Багрицкий прав. И мы облетим. Вот-вот...
"Кирилл Веретенников рассказал свою историю. У него хорошая квартира на Петроградской, когда приехали к нему, Званцев был приятно удивлен. Мебель, картины, красивая женщина рядом. "Вера Сергеевна", - представил Кирилл. Сели поужинать, в лучших традициях прошлого. Разговор неизбежно пошел о России, поиске путей. Вера Сергеевна горестно вздохнула: "Какие пути, помилуйте... Каждый день грохочут сапоги, люди исчезают десятками, на глазах. Я не знаю, почему еще мы не оказались в этом жутком водовороте. Кирилл служит в Мариинском, пишет декорации, но театр полон трагических предчувствий. Говорят: когда рождается социализм - не должно быть музыки издыхающего дворянства и жирующей буржуазии..."
- Я расскажу о самом сильном впечатлении своей жизни, - говорит Веретенников.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
- Зачем столько ключей, замков? - удивленно спросил Званцев.
- Это защита, - сказала Лена. - Другой ни у кого нет.
Квартира оказалась отдельной, небольшой, из двух комнат. Окна выходили в темный двор-колодец - ни зги...
- А... днем? - Званцеву стало не по себе.
- Брезжит, - отозвалась Лена. - Дядя живет с лампочкой.
- Какой еще... лампочкой? - Недоумение нарастало, как половодье. Загадочный, непостижимый мир, только сейчас осознал это.
- Обыкновенной, - Лена пожала плечами. - Ильича.
Догадался, о каком "Ильиче" идет речь, но спрашивать больше не хотелось.
- Я редко здесь бываю. Папа считает, что можно случайно напороться на НКВД и тогда дядя "завалится" - так он говорит. Странное слово, правда?
Зубной врач и библиофил чинно сидели на диване рядом и молчали. Вдруг Владислав Дмитриевич взмахнул руками, словно дирижер, и повернулся к соседу:
- Ладно! - говорю я себе. Ладно. Я - знал, что делал. Зачем делал. Я все понимал. А вы? Книжник. Тихий старичок. Какого черта им понадобилось от вас? А?
- Меня зовут Анатолием Яковлевичем, - привстал и поклонился библиофил. - Господа не знают... Так вот: начальник Гатчинского НКВД - тоже книжник. Представьте себе! Омерзительное совпадение! Во всяком случае - для меня! "Князь Серебряный", Толстого, особое издание, нумер "два". У меня. А у него - только пятьсот с чем-то. Сегодня этого вполне достаточно.
- Что же теперь? - спросил Званцев. Привыкнуть к России сегодняшней он так и не смог. Судя по их лицам - поворот зауряднейший. Ему же казалось, что рухнуло небо.
Возвратился Веретенников, отправился в ванную мыть руки.
- Я оставил авто здесь, неподалеку, - сообщил сквозь шум воды. Вышел с полотенцем в руках; сейчас он выглядел значительно старше.
- Сколько вам лет? - поинтересовался Званцев.
Веретенников улыбнулся:
- Юнкером посчитали? Не отказывайтесь, у всех первое впечатление сходится. На самом деле тридцать. И не беспокойтесь. Я заведую библиотекой, у меня берут книги и местный начмилиции, и люди из НКВД. А знаете - читают много, врать не стану. И все их тянет в лирику. Есенин - кумир. Еще обожают "про любовь". "Консуэло" до дыр зачитали.
Договорились, что обоих дедушек через день-два отправят в Тихвин, там есть надежные люди. Внешность можно подработать, слегка изменить. Осечки не будет. Званцев увидел на письменном столе стопку книг, взял первую сверху. Ольга Форш, "Одеты камнем".
- Новомодный советский роман? - осведомился не без иронии.
- Это Лена, - отозвался Веретенников. - Я вообще ничего не читаю. Профессионально. Кроме философии, впрочем. "Бытие, лишенное сущности, есть видимость". Гегель.
Лена нахмурилась:
- Вы иронизируете, а напрасно. Знаете почему? От невежества.
- Да? - Званцев слегка обиделся. - Отчего же так?
- Это история офицера, который отдал жизнь для торжества советвласти и всех ее прелестей. Девятнадцатый век в России шел под знаком свободы. Извращенной, ложно понятой.
Званцев потерял дар речи:
- И это говорите вы, девочка совсем? Да-а... Я давно не был в России.
Лена улыбнулась, протянула руку.
- Я рада вам. Девочка, говорите? А кто дал вам оружие? Женщина в стальном шлеме? Ну и то-то... Вам не надобно ни в чем разбираться, ни во что проникать. Умственное. Вы исполните свой долг и погибнете. И мы все мы тоже погибнем. А потом, когда-нибудь потом, позже, наши дела и мысли, поступки и молчание оценят. И поймут. И простят.
- Да... за что... же... - Губы смыкались с трудом, слова не произносились. Впервые было такое со Званцевым.
- За то, что ступили в след тех, кто не спас Россию. И тоже не смогли спасти. Мы обречены, Владимир Николаевич, эта обреченность от Бога, потому что будет не то, что хотим мы, но что - Бог.
"Будто во сне... - думал Званцев. - Хочешь поднять руку - она бессильно падает, хочешь проснуться, и не можешь..."
- Вы поедете с Леной, на Петроградскую, днем, когда на улицах будет много народа и никто не обратит на вас внимания, - сказал Веретенников. - А теперь, господа, всем спать...
На стене темнела большая фотография: женщина с высокой прической такие носили на рубеже века - в белом простом платье; мужчина в сюртуке за ее спиной, с орденом Владимира на шее; молодой человек в цивильном и рядом еще один, братья, наверное, похожие лица не вызывали сомнения в родстве; девочка в кружевах с широко открытыми глазами; горничная в изысканном фартуке - редкая честь сняться вместе с господами. И на всех лицах покой, мир и прекрасное будущее, которое все предчувствуют.
Веретенников перехватил взгляд Званцева:
- Это мои родители, сестра и старшие братья. Обыкновенная российская дворянская семья. Все - кроме отца Лены, он справа, - сгинули. Когда я смотрю на эту фотографию - я понимаю: идет борьба с ветряными мельницами. Мы заслужили свою участь...
- Так уж и заслужили...
- Знаете, я часто думаю: пройдет лет сто или двести. Большевики рухнут. Потому что никаких природных ресурсов не хватит даже в такой стране, как наша, чтобы прокормить безумное стадо. И вот тогда придут больные, изуроченные люди и попытаются - может быть, даже искренне - что-то сделать, изменить. И ничего не получится, потому что заряд векового бессилия будет слишком силен. Но это, поверьте, не самое страшное. Те потомки дворянства, кои непостижимым образом уцелеют в кровавой мясорубке большевизма - случайно ли, ценою предательства предков - кто знает? Так вот: они создадут "дворянские собрания", будут воссоздавать дипломы и родословные, а по сути своей, все равно останутся прачками и парикмахерами. Исключения только оттенят всеобщее печальное правило. Увы..."
Мама вернулась из больницы через три дня, похудевшая, с мертвым лицом и погасшими глазами. Я бросился к ней, мы обнялись, я стал говорить, что мы с отчимом собирались завтра утром, и как же так...
- Ничего... - махнула рукой. - Здесь недалеко. А там, в больнице так... тягостно...
Я понимал, что в больнице тягостно. Но было в лице мамы нечто грустное и странное, скорбное даже, и я спросил:
- Ты... о чем?
Она лежала в двухместной палате. Соседка - пожилая, лет семидесяти дама со старинной прической: валик вокруг головы, над ним - узел или пучок - без конца рассказывала о прочитанном (на ее тумбочке лежала стопка книг), а перед сном взглянула усмешливо и спросила мрачно: "А вы знаете, что это за палата?"
- Я почему-то испугалась... - мама укуталась в платок и повела плечами. - Говорю: "Палата как палата. Ничего особенного". И тогда она встала, села ко мне на кровать и зашептала... Представляешь? Оказывается, в восемнадцатом в этой палате лежали два министра Временного правительства Шингарев и второй... И ворвались матросы и... убили их! Прямо в постелях! "Но... была революция, - возразила я. - Понимаете? Это такое время. Жестокое". - "Да бог с ним, со временем, дама! О чем вы?! - отмахнулась непримиримо. - При чем тут время?" И произносит нечто ужасное: "По приказу Ленина!" Я ей говорю: "Вы не боитесь? За это - расстрел!" А она отвечает: "Я свое отбоялась, матушка..." Неужели, это правда?
Я не знал. На уроках истории о таком не говорят. Вечером, когда пришел отчим, мама, едва успев ответить на его поцелуи и нежные слова, спросила о том же. И он, бросив на меня странный взгляд, сказал: "Правда".
Вряд ли я ожидал иного ответа. Я был готов к нему.
У отчима каменное лицо.
- Вызвали к руководству. Еду в наркомат. Назначают в Свердловск. Заместителем начальника управления. Как вы?
Мама пожала плечами.
- Я всю жизнь прожила здесь. А ты? - В ее взгляде боль, страх, почти отчаяние. Я? А что я... Что меня держит в Ленинграде? Привычка? Таня? Воспоминания? Участие в схватке с НКВД - невольное больше, чем вольное?
Говорю угрюмо:
- Сдам экзамены и готов ехать. Поступлю на Уралмаш. О другом не мечтаю.
- Тогда - вдвоем, - сухо бросает мама. - Будете приезжать в гости. Давайте обедать, мужчины дорогие. - Ставит тарелки, обводит нас долгим печальным взглядом. - А что... Прежняя жизнь кончилась. Навсегда. Эти тротуары и мостовые бередят мне душу и рвут сердце. Я в этом городе потеряла все. Пусть так... Но я никуда не поеду.
- Но ведь и... нашла? - через силу улыбается Трифонович.
И мама обнимает его. Я вижу ее глаза. Они пусты...
Я разговариваю с ними, отвечаю на вопросы и сам их задаю, а из головы не идет ночное открытие: отец Лены - профессиональный "каэр". Такой же как Веретенников-младший. Как Званцев. Здесь мне приходит в голову удивительная мысль: как я. А что? Разве что-нибудь не так? Давно уже так... А Танечка и Серафима связаны именно с Веретенниковым и Званцевым. Наверняка. И надобно добиться, чтобы они представили меня. Зачем? Там видно будет. Это следует сделать как можно скорее, пока не оказался в Свердловске.
...Ночью просыпаюсь, из-за стены доносится раздраженно-нервный говор. Мама и Трифонович выясняют отношения. Стакан не нужен, слышно и так. "Зачем я поеду в этот зачуханный, волостной городишко? Я что-нибудь потеряла там? Здесь две комнаты, вся жизнь прошла, могила Алексея..." Трифонович покашливает, отвечает хрипло: "Человек не могилой жив. А будущим. Что могила... Конечно, если она есть..." Двусмысленность. Я отлично ее понимаю. Трифонович не смеет и никогда не скажет маме правду. Не скажу и я. Не для издерганных женских нервов такое... И я будто вижу, как мама вскидывает голову: "Иван! Что это значит? Что за бессмысленный набор слов? Ты, кажется, не пил с вечера?" - "Извини... Я просто нервничаю. Я хочу, чтобы ты и Сережа поехали со мной". - "Сережа уже согласился. Хотя - это чепуха! Ему учиться надо! Что он станет делать в этом пыльном и грязном как его там... Езжай один. Там видно будет..." Видно будет. Но мне уже видно. Я поеду. Пока сам не знаю - почему. Хотя... Кажется, знаю. В этом городе нашел свою могилу царь. И это обстоятельство мне с некоторых пор совсем не безразлично...
Встаю, одеваюсь. Тихо выхожу в нашу прихожую. Они уже спят - из комнаты ни звука. Спускаюсь по лестнице, улица Желябова пуста, ни единого прохожего, только из огромных окон ДЛТ льется приглушенный свет. Медленно иду к церкви Воскресения. "Спас на Крови" - так называют его знающие люди. На этом месте погиб Александр II. Те, кто его убил, вызвали почтительное удивление всего мира. Своим героическим террористическим методом борьбы. Так написал Ленин. Я уже достаточно взрослый и размышляющий человек, чтобы понять: убийство и героизм - несовместны. Убийцы - они и есть убийцы, преступники, не заслуживающие ни памяти, ни сочувствия. В гробы убийц потомки должны вколачивать осиновые колы, чтобы мир никогда более не восхищался почтительно. И даже просто так.
За храмом - сад, там белая зима, ветки трепещут на едва ощутимом ветру. Сколько людей некогда прошли этим садом к храму; молились, просили, умоляли. Но Бог не услышал. Может, плохо славу воссылали Отцу и Сыну и Святому Духу? Вряд ли... Наверное, все делали достойно. Но Господь не услышал. Ибо если бы услышал - разве пришли бы в 17-м большевики, Ленин, ВЧК и расстрелы? Поднявший руку на Помазанника Божия не достоин светлой счастливой жизни. Вот он, конечный вывод мудрости земной по товарищу Гёте.
...И вдруг я понимаю, почему пришел сюда. Зачем. Предчувствия и томление вдруг разрешились, выплеснулись. Все, что мучило весь год, - стало пронзительно ясным. Разве пакет с рукописью Званцева Лена отдала мне, чтобы я его сохранил? Разве не могла сохранить этот пакет - и гораздо надежнее, лучше, нежели я, - та же Таня? Веретенников-младший? Серафима Петровна? Конечно же, все они вместе и каждый в отдельности сделали бы это много лучше. И если так - ответ один: Лена желала, чтобы я понял. Чтобы отказался от лжи. Принял Бога в сердце свое. И искал правды. И жил правды ради. Она любила меня, вот в чем дело, любила искренне и нежно, и я, ничего не понимая, ни о чем не догадываясь, исполнил ее волю. Что еще может сделать (и должна!) любящая женщина, дабы спасти любимого человека при жизни и даже за гробом?
Царствие тебе Небесное, милая... Моя рука непроизвольно тянется к шапке, снимаю ее, смотрю на крест и творю крестное знамение. Как странно, как тревожно-благостно и прекрасно! Уля, нянечка, ты тоже хотела этого - и вот свершилось. Принявший крещение в купели, принял Его в сердце. Теперь мы вместе. И оставшийся путь пройдем, как велит Совесть.
Отчим собрал небольшой чемодан. "Присядем перед дорогой", - произносит с вымученной улыбкой. Садимся. У мамы отчужденное лицо, безразличный взгляд. Позади еще один год; огромный, таинственный и страшный кусок жизни остался позади. Мама и отчим смотрят друг на друга, а у меня такое впечатление, что они незнакомы. Но я понимаю: Трифонович ищет выход. Он догадывается, может быть, что здесь, в Ленинграде, пронизанном тысячами нитей, связующих с прошлым, - больше ничего не будет. Надобно сменить обстановку и просто изменить жизнь. К лучшему, как же еще? Отчиму сорок лет, он ищет свое, он выбрал когда-то, кто осудит его за это? "Ладно, пора... - встает, берет чемодан. - Новый год без меня? - старается выглядеть веселым, но это плохо удается. - Один бокал - за мое здоровье, за нашу встречу как можно скорее! Ладно?" - "Ладно, - отвечаю и протягиваю руку. - Все сложится, будет хорошо. Да, Нина Степановна?" Мама давит рыдания и выскакивает из комнаты. "Она передумает... Не горюй. Я объясню, уговорю". Он обнимает меня: "Сережа, я очень хорошо отношусь к тебе. Иногда мне кажется, что ты - мой собственный сын. Ладно... Я только хотел сказать на прощанье - мало ли что? Как еще сложится... Так вот... Ты ходишь по острию. Даже не бритвы. Это страшнее и опаснее. Ты совестливый мальчик, и я знаю, что истинно дурного ты никогда не сделаешь. Так?" - "Так. Можно спросить? Вы... Вы - тоже. Ты. Давай на "ты". Так лучше. Искреннее. Ты хороший человек. Я знаю. Я давно понял. Но ты служишь... там, где служишь. Зачем, Трифонович? Я хочу понять". Молчит угрюмо, поднимает глаза, они у него как у больной собаки. "Было время, я верил и даже знал: станет иначе. Столько крови, жизней, лжи... Сегодня я только надеюсь. Понимаешь, я мальчиком ступил на эту дорогу. Я был готов умереть в любую минуту - лишь бы потом... стало хорошо. Не может быть, чтобы все, что мы делали, пусть даже творили и натворили, было напрасным. Зряшным. Я не смею поверить в это. Но твой отец лежит в недавней финской земле. Такую цену никто не должен платить, никто..."
Обнимаю его: "Трифонович, неужели не понимаешь: жить тебе осталось всего ничего. Они с тобою разберутся. Ты это знаешь. Ладно. Может быть, я тоже не прав. Трупами дорогу в светлое будущее не выстилают, это закон. Но если так - мы все заблудились... Прощай. Я непременно уговорю маму, и мы еще увидимся. Я провожу?" - "Нет. Лишнее. Успокой Нину. Прощай". Он уходит, стукнула дверь, и замирают шаги на лестнице. Мама в моей комнате, я слышу ее сдавленные рыдания. Мне стыдно за мой нарочито бодрый комсомольский голос. Я пытался ободрить и утешить сильного человека. А этому сильному человеку нужно только одно: любовь женщины, которую он выбрал навсегда. И которая... Нет, которой. Он оказался не по плечу...
Пролетел, словно курьерский, Новый, 1941 год. Мы с мамой выпили по бокалу шампанского. В школу на праздничный вечер десятых классов я не пошел. Школа навсегда опустела для меня. Я вряд ли привыкну к новому преподавателю литературы - он знающий учитель, но филистер, он никогда не произнесет лишнего, вне рекомендаций. Задача проста: сдать экзамены, а там... Видно будет. Все равно жизнь дала трещину, она вряд ли склеится. Все мои попытки уломать маму, объяснить, доказать, что истинная любовь - это всегда жертва, - наталкиваются на кривую усмешку: "Оставь, Сергей. Жертвы, то-се, а жизнь прошла. Мне сорок два года, все позади. Теперь уж что бог даст". Злюсь: "Бог ничего не даст, потому что ты не впускаешь Его в свое сердце. Ладно. Ты взрослый человек, а я уговариваю тебя... Как знаешь".
С этого дня мы почти не разговариваем - так, по необходимости. О рукописи Званцева я совсем забыл и вспоминаю о ней только в предпоследний вечер - перед окончанием каникул. Я и Званцев - мы ржавые листья на ржавых дубах. Поэт Багрицкий прав. И мы облетим. Вот-вот...
"Кирилл Веретенников рассказал свою историю. У него хорошая квартира на Петроградской, когда приехали к нему, Званцев был приятно удивлен. Мебель, картины, красивая женщина рядом. "Вера Сергеевна", - представил Кирилл. Сели поужинать, в лучших традициях прошлого. Разговор неизбежно пошел о России, поиске путей. Вера Сергеевна горестно вздохнула: "Какие пути, помилуйте... Каждый день грохочут сапоги, люди исчезают десятками, на глазах. Я не знаю, почему еще мы не оказались в этом жутком водовороте. Кирилл служит в Мариинском, пишет декорации, но театр полон трагических предчувствий. Говорят: когда рождается социализм - не должно быть музыки издыхающего дворянства и жирующей буржуазии..."
- Я расскажу о самом сильном впечатлении своей жизни, - говорит Веретенников.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62