Когда Студент успел оставить на столе свой подарок, было совершенно непонятно: во время допроса майор почти не спускал с него глаз. На вид здесь было никак не меньше половины пачки. Селиванов вздохнул и с наслаждением закурил, убрав остальные сигареты в ящик стола. Он боялся признаться себе в том, что почти рад крушению своей версии: Панин чем-то нравился майору, и чем дольше они общались, тем сильнее становилась эта противоестественная симпатия. И дело тут было, конечно, не в сигаретах.
Не прошло и часа, как позвонил Колокольчиков, отправленный на дом к любящему тишину прапорщику с железным организмом. Прапорщик, судя по всему, полностью подтверждал показания Панина, от себя же передавал пожелание, чтобы “этого кобеля там у вас кастрировали на хрен”. Майор горестно покивал в трубку и пошел в столовую управления. Он, как всегда, опоздал, и картошка уже кончилась. Гоняя по тарелке скользкие макароны, Селиванов думал о том, что панинская девка, конечно же, тоже все подтвердит, и что Студента надо выпускать, хотя он и врет про свои таинственные дела с Прудниковым, и что стакан с отпечатками теперь настолько не лезет ни в какие ворота, что приобретает едва ли не первостепенное значение во всем этом неудобоваримом деле. Или, наоборот, теряет всякое значение — подумаешь, грязный стакан. Майор Селиванов однажды, отправив супругу на курорт, не мыл посуду две недели. Или две с половиной? Какая, впрочем, разница, ведь он и дома-то почти не бывал... Майор залпом допил остывший чай и отправился в свой кабинет, где его уже ждал очередной сюрприз.
В тридцати километрах от города, в жиденьком придорожном лесочке был обнаружен “мерседес” Прудникова. Обе передние дверцы и багажник машины были распахнуты настежь, бензобак пуст. Больше всего заинтересовал майора Селиванова тот факт, что все отпечатки пальцев были тщательно стерты — кто-то весьма старательно уничтожил все следы своего пребывания. Панин этого сделать никак не мог, и получалось, что он все-таки и вправду ни при чем, хотя майор просто кожей чувствовал какую-то скрытую, глубинную и очень важную связь Студента с исчезновением Прудникова.
Глава 3
— Отлично, — сказал редактор, разглядывая еще влажные снимки, разложенные по всей поверхности модернового офисного стола. — Просто блеск. Пустим это прямо в следующий номер. Как это тебе удалось? Туда же, я слышал, никого не пускали? Признавайся, Катюша, чем ты их взяла?
— Какая разница? — пожала плечами Катя, подавляя зевок. Спать хотелось невыносимо. В кабинете было тепло, и от этого в сон клонило еще сильнее.
— Как это — какая разница? — воскликнул редактор. — Ведь это, — он похлопал ладонью по снимкам, — настоящая бомба! Тебя же там ухлопать могли запросто, а ты говоришь: какая разница. Это же — ух!..
— Что ух, то ух, — вяло согласилась Катя, шаря по карманам кожаной куртки в поисках сигарет. Потом она вспомнила, что сигареты кончились еще ночью, и решила пока что потерпеть — ей страшно не хотелось давать редактору повод быть галантным.
Впрочем, редактор заметил ее движение, лихо крутнулся на вращающемся кресле и, обойдя стол, присел на его краешек перед Катей.
— Прошу, — сказал он, протягивая открытую пачку.
Катя неохотно вытянула из пачки сигарету. Редактор поднес ей огоньку и закурил сам.
— Устала? — участливо спросил он, наклоняясь вперед и накрывая ее колено своей мягкой ладонью.
— Угу, — кивнула она, аккуратно снимая его ладонь. — Вить, я пойду, а? Спать охота просто до безобразия.
— Конечно, конечно, — сказал он, ненавязчиво возвращая ладонь на место. — И почему ты, Катюша, вечно в джинсах ходишь?
— А у меня ноги волосатые, — немного резче, чем следовало, ответила она, вторично стряхивая его ладонь. Ладонь немедленно вернулась на колено и даже продвинулась немного выше. Она посмотрела прямо в водянисто-серые глазки на широком розовом лице, и выражение этих глазок ей не понравилось. — Витя, мне не до брачных игр. Я действительно устала.
— Ну, извини, — легко сказал он, убирая руку. — Надеюсь, к вечеру ты отдохнешь?
— Возможно.
— Так я заеду часиков в семь-восемь.
— Не стоит.
— Не понял.
Она вздохнула. Похоже было, что испытательный срок подошел к концу, и теперь начиналась ее настоящая работа в еженедельнике “Инга”. Теперь или — или, поняла она. Ей стало невыносимо тошно, и снова возникло знакомое ощущение западни. Ты можешь работать, как бог, или не работать вообще, носить джинсы, мини-юбку или джутовый мешок с дырками для головы и рук, тратить все свои заработки на косметику или не пользоваться ею вообще — такому вот Вите это без различно. Он не успокоится, пока не затащит тебя в постель, после чего, вполне возможно, все вернется на круги своя. Ему ведь просто нужно отметиться, и все. Вряд ли это будет долго, вряд ли это будет больно — в общем-то, можно было бы и потерпеть. Некоторые только так и живут, и ничего, вполне довольны. В конце концов, нечего корчить из себя королеву, это сейчас не модно. Противно, конечно, ведь он станет болтать, но и это вполне можно пережить — сейчас кругом все только и делают, что болтают, и давным-давно никто никому не верит. Кроме того, болтать он станет все равно, так что — какая разница? И потом, она сейчас не в таком положении, чтобы вертеть носом. В наше время таких, как она, на копейку — пачка, только свистни — толпами сбегутся.
Так что весьма желательно было бы потерпеть. Ну что, убудет от тебя, что ли?
— Так я заеду, — утвердительно повторил редактор.
— Нет, — сказала она, вставая, — не заедешь.
Редактор сделался серьезным.
— Подумай, Катюша, — сказал он. — В наше время такими, как ты, дороги мостить можно.
Он почти дословно повторил ее мысли, и от этого ей вдруг сделалось невыносимо смешно. С трудом сдержав истеричный смешок, она только криво улыбнулась и сказала:
— Ну да. Толоконникова тебе будет репортажи делать.
— А хотя бы и Толоконникова. Руки у нее, конечно, не тем концом вставлены, зато ноги...
Он мечтательно закатил глаза и даже поцокал языком от приятных воспоминаний. Катя молча стояла, терпеливо дожидаясь окончания этой пантомимы. Когда редактор открыл глаза, она спросила:
— Какое будет задание?
— Задание? Какое задание? Ах, задание... Пока никакого. Отдохни, выспись... подумай. Завтра позвонишь и скажешь, что надумала. Тогда посмотрим, какое задание тебе давать, и давать ли вообще.
Давно копившееся напряжение вдруг разрядилось в короткой, но разрушительной вспышке, и Катя раздельно и громко сказала, глядя прямо в поросячьи глазки:
— А не пошел бы ты на...
Редактор все еще сидел на краю стола. Теперь он встал, и Катя поняла, что он борется с желанием ударить ее.
“Попробуй, — мысленно сказала она, — и тебя ожидает сюрприз. Костей не соберешь, половой гигант... Казанова ограниченного радиуса действия.”
Через несколько секунд редактор, справившись, по всей видимости, со своими дремучими инстинктами, бесцветным голосом сказал:
— Пошла вон, шалава. И можешь не возвращаться.
— Всего хорошего, — сказала Катя, подхватывая с пола свой желтый кофр. — Кстати, — добавила она, оборачиваясь от самых дверей, — Толоконникова сказала, что ты импотент.
Это, конечно, была детская месть, но, идя по коридору редакции, Катя испытывала своеобразное горькое удовлетворение. Пускай теперь разбираются, кто кому что сказал... Черт, фотографии я у него оставила, вспомнила она, но тут же махнула рукой — пусть подавится, хряк, да и пленка, в любом случае, у меня.
Залитая прозрачным пластиком карточка представителя прессы в такт шагам хлопала ее по груди, и она раздраженным жестом сорвала ее и небрежно засунула в карман.
У лифта томилась, строя глазки всем подряд, тоже отягощенная кофром Толоконникова. Катя, не удержавшись, внимательно посмотрела на ее ноги. Ноги были как ноги — длинные, стройные, удлиненные высоченными каблуками, облитые лайкрой, немного чересчур выставляемые напоказ — в общем, вполне ординарные ноги без видимых изъянов.
— Привет, — проворковала Толоконникова. Она никогда не разговаривала, предпочитая нормальной человеческой речи это горловое воркование сексуально озабоченного голубя. Впрочем, иногда она переставала курлыкать и начинала визжать, как циркулярная пила. Это происходило в тех случаях, когда Людочка Толоконникова полагала себя несправедливо обделенной дарами земными — о существовании даров небесных она, похоже, просто не догадывалась.
Катя кивнула в ответ на приветствие, машинально продолжая разглядывать сверкающие ноги Толоконниковой. Проследив направление ее взгляда, та удивленно приподняла тонко прорисованные на кукольном личике брови.
— Что ты так смотришь? Туфли нравятся? Это мне Витя подарил.
Отупевший от недосыпания разум почти без боя сдался зловредному бесу, и Катя сказала:
— Туфли? Да нет, не то. Я все никак не пойму, с чего он взял, что у тебя кривые ноги.
— Кто? — вскинулась Толоконникова.
— Да Витя твой, кто ж еще. Ну, куда этот лифт запропастился? Пойду-ка я, пожалуй, пешком.
Она поправила на плече ремень кофра и скрылась на лестнице прежде, чем опешившая Толоконникова нашлась, что ответить.
На улице опять лило. Катя попыталась вспомнить, где оставила зонтик, но вспоминались только ночные улицы, красно-синие огни на крышах милицейских машин, дождь — кажется, зонтика при ней не было уже тогда, — развороченные взрывом внутренности какого-то склада, лаково блестящая кровь на цементном полу, обгорелые, распотрошенные картонные ящики, битое стекло и пронзительный, дурманящий запах спиртного, исходящий от огромных, быстро испаряющихся луж... Омоновцы, как всегда, сохраняли каменное выражение лиц, но ноздри трепетали, втягивая этот запах — какой же трезвый не мечтает сделаться пьяным, особенно если он русский? Кого-то били прикладом и волокли к машине, кто-то невидимый стонал и матерился плачущим голосом, временами начиная надсадно кашлять и отхаркиваться, слышались деловито взвинченные голоса, короткие команды, и вдруг кто-то начал палить из темноты, и она успела трижды щелкнуть затвором камеры, ловя вспышки выстрелов, а потом там что-то тяжело упало, коротко заорали, заматерились в два голоса, послышалась какая-то возня, глухие звуки ударов, и мимо проволокли еще одного в черной кожаной куртке, с черной растрепавшейся шевелюрой и черным от заливавшей его крови лицом, безвольно обвисшего, с болтающейся из стороны в сторону головой...
Пропал зонтик, решила она и, подняв воротник куртки, шагнула под дождь, поднимая руку навстречу плывущему в сплошном потоке машин зеленому огоньку.
Таксист, хвала создателю, оказался молчаливым и не стал выражать свое неудовольствие, когда она попросила его подняться вместе с ней наверх за деньгами — милицейский капитан, пропустивший ее туда, где она побывала этой ночью, оценил свою любезность недешево, и теперь в ее бюджете зияла обширная дыра. Получив свою мзду, таксист все так же молча кивнул и скрылся в лифте.
Катя вернулась в тепло и тишину своей однокомнатной квартиры. Привычным жестом поставив в угол тяжелый влажный кофр, с облегчением стянула мокрую куртку и ботинки и прошла в комнату. Несмотря на то, что она прожила в этой квартире уже пять лет, комната больше походила на зал ожидания, чем на жилое помещение. Скудная меблировка терялась на фоне множества фотографий, заменявших обои. В квартире стоял слабый, но явственный запах реактивов, причудливо смешивавшийся с кошачьим запашком, уже пошедшим на убыль, но все еще легко узнаваемым. Этот запашок остался после единственной ее попытки завести домашнего любимца. Дымчатый красавец Муса, впоследствии из-за своих феноменальных способностей переименованный в Гидранта, так и не прижился в Катиной холостяцкой берлоге и был отдан на перевоспитание в сельскую местность. После расставания оба вздохнули с облегчением — Катя, во всяком случае, вздохнула именно с облегчением, и с облегчением же раздарила знакомым кошковладельцам всевозможные кошачьи причиндалы вроде ошейника против блох и специального пластикового корытца с решеткой, похожего на кювету — патентованного кошачьего туалета. Муса-Гидрант всего этого не признавал, полагая ошейник унизительным для своего достоинства, а идею справлять нужду в определенном месте — бредовой и смехотворной. Катя могла его понять. Она тоже не любила ошейников и общественных уборных. Вся беда в том, подумала она, что люди, в отличие от кошек, давно привыкли в тех случаях, когда окружающая среда вступает в конфликт с их чувством собственного достоинства, подавлять именно это чувство, а не среду. Мусе-Гидранту это качество было абсолютно чуждо, и в результате он отправился на чью-то дачу мучить и убивать мышей. Еще Кате подумалось, что именно Гидрант сумел бы по достоинству оценить ее сегодняшнюю выходку в редакции, и она впервые пожалела, что избавилась от этого желтоглазого бандита.
Она прошла на кухню и вяло, безо всякого энтузиазма покопалась в холодильнике. Она не ела со вчерашнего дня. Кадры из ее ночного репортажа все еще стояли перед глазами, а содержимое ее холодильника совсем не возбуждало аппетит. Уж если и могли что-нибудь возбудить эти сморщенные морковки в отделении для овощей и кастрюлька позавчерашней молочной овсянки, так это чувство глубокой жалости.
Тем не менее, в тускло освещенных недрах Кате удалось отыскать огрызок полусухой колбасы, и она без воодушевления сжевала его с горбушкой черного хлеба. В шкафчике над раковиной хранилась резервная пачка сигарет. Рядом с пачкой обнаружилась початая бутылка джина, позабытая здесь с самого дня Катиного рождения, то есть с четвертого августа. Пожав плечами, Катя сняла ее с полки и поставила на стол. Зажигая сигарету и наполняя рюмку, она припомнила, что в последний раз пила из этой бутылки чуть больше месяца назад, в день, когда ее приняли на работу в “Ингу”.
Работа в еженедельнике пришлась очень кстати — Кате очень не нравилась скорость, с которой тратились деньги, вырученные от продажи родительской квартиры. Квартира у родителей была большая, оставшаяся от деда — большого и сильно засекреченного физика. Засекречен он был настолько, что Катя видела его всего два или три раза в жизни. Последнее их свидание состоялось, когда дед лежал в блестящем красном гробу, установленном в кузове специальной машины, и готовился к поездке в крематорий. Кате тогда было шестнадцать лет, и похороны этого постороннего пожилого человека оставили ее вполне равнодушной. Каким-то образом Катиным родителям разрешили переехать в его квартиру — возможно, в знак благодарности за его былые заслуги, а может быть, в качестве аванса: Катин отец, хоть и был куда менее засекреченным, работал в том же ведомстве и к сорока годам достиг многого. Злые языки поговаривали, что его успехи во многом объясняются тем, что он женат на дочери своего начальника. Катя мучилась, когда в школе или во дворе до нее доносились отголоски этих сплетен, и дралась жестоко и беспощадно, не признавая поражений и потому всегда, в конечном итоге, одерживая победы. На нее жаловались, предъявляя расквашенные носы и подбитые глаза жертв, вопиющие к небу об отмщении. Отец, угрюмый молчун, всегда, сколько помнила его Катя, погруженный в работу, безмолвно озирал нанесенные его чадом увечья и, пожав плечами, уходил в кабинет, предоставляя маме самой улаживать конфликт. Мама плакала, но Катя была тверда — в молчании отца ей чудилось одобрение. Скорее всего, так оно и было — отец говорил редко, и она с детства научилась понимать его молчание. Гораздо позже она с удивлением поняла, что мама так никогда и не овладела этим искусством, казавшимся ее дочери таким же естественным, как дыхание.
Тряхнув головой, она залпом выпила едкое содержимое рюмки и глубоко затянулась сигаретой. “Воспоминаниям место на полке, — в который уже раз решила она, — а тебе, моя милая, давно пора на боковую.” Странно, но сон как рукой сняло. Тишина в квартире угнетала, Катя почти физически ощущала ее давящий вес. Невольно она вспомнила, какой тяжелой была тишина в большой дедовской квартире после того, как родители погибли в автомобильной катастрофе и она осталась одна. Она бродила из одной огромной комнаты в другую, проводя рукой по лоснящимся тусклым блеском реликтовым шкафам и сервантам, трогая потертый плюш глубоких кресел, легонько прикасаясь к тяжелой ткани портьер и до звона в ушах вслушиваясь в тишину. Фотографии смотрели на нее со стен, не сводя застывших глаз с ее ссутуленной фигуры, бесшумно двигавшейся по квартире. Она выдержала три месяца этой тишины, а потом продала квартиру, переехав в этот скворечник под самой крышей шестнадцатиэтажной башни, облицованной уже начавшей сыпаться белой фасадной плиткой. Реликтовую мебель и тяжелые портьеры она продала вместе с квартирой, взяв за все это великолепие какие-то гроши:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Не прошло и часа, как позвонил Колокольчиков, отправленный на дом к любящему тишину прапорщику с железным организмом. Прапорщик, судя по всему, полностью подтверждал показания Панина, от себя же передавал пожелание, чтобы “этого кобеля там у вас кастрировали на хрен”. Майор горестно покивал в трубку и пошел в столовую управления. Он, как всегда, опоздал, и картошка уже кончилась. Гоняя по тарелке скользкие макароны, Селиванов думал о том, что панинская девка, конечно же, тоже все подтвердит, и что Студента надо выпускать, хотя он и врет про свои таинственные дела с Прудниковым, и что стакан с отпечатками теперь настолько не лезет ни в какие ворота, что приобретает едва ли не первостепенное значение во всем этом неудобоваримом деле. Или, наоборот, теряет всякое значение — подумаешь, грязный стакан. Майор Селиванов однажды, отправив супругу на курорт, не мыл посуду две недели. Или две с половиной? Какая, впрочем, разница, ведь он и дома-то почти не бывал... Майор залпом допил остывший чай и отправился в свой кабинет, где его уже ждал очередной сюрприз.
В тридцати километрах от города, в жиденьком придорожном лесочке был обнаружен “мерседес” Прудникова. Обе передние дверцы и багажник машины были распахнуты настежь, бензобак пуст. Больше всего заинтересовал майора Селиванова тот факт, что все отпечатки пальцев были тщательно стерты — кто-то весьма старательно уничтожил все следы своего пребывания. Панин этого сделать никак не мог, и получалось, что он все-таки и вправду ни при чем, хотя майор просто кожей чувствовал какую-то скрытую, глубинную и очень важную связь Студента с исчезновением Прудникова.
Глава 3
— Отлично, — сказал редактор, разглядывая еще влажные снимки, разложенные по всей поверхности модернового офисного стола. — Просто блеск. Пустим это прямо в следующий номер. Как это тебе удалось? Туда же, я слышал, никого не пускали? Признавайся, Катюша, чем ты их взяла?
— Какая разница? — пожала плечами Катя, подавляя зевок. Спать хотелось невыносимо. В кабинете было тепло, и от этого в сон клонило еще сильнее.
— Как это — какая разница? — воскликнул редактор. — Ведь это, — он похлопал ладонью по снимкам, — настоящая бомба! Тебя же там ухлопать могли запросто, а ты говоришь: какая разница. Это же — ух!..
— Что ух, то ух, — вяло согласилась Катя, шаря по карманам кожаной куртки в поисках сигарет. Потом она вспомнила, что сигареты кончились еще ночью, и решила пока что потерпеть — ей страшно не хотелось давать редактору повод быть галантным.
Впрочем, редактор заметил ее движение, лихо крутнулся на вращающемся кресле и, обойдя стол, присел на его краешек перед Катей.
— Прошу, — сказал он, протягивая открытую пачку.
Катя неохотно вытянула из пачки сигарету. Редактор поднес ей огоньку и закурил сам.
— Устала? — участливо спросил он, наклоняясь вперед и накрывая ее колено своей мягкой ладонью.
— Угу, — кивнула она, аккуратно снимая его ладонь. — Вить, я пойду, а? Спать охота просто до безобразия.
— Конечно, конечно, — сказал он, ненавязчиво возвращая ладонь на место. — И почему ты, Катюша, вечно в джинсах ходишь?
— А у меня ноги волосатые, — немного резче, чем следовало, ответила она, вторично стряхивая его ладонь. Ладонь немедленно вернулась на колено и даже продвинулась немного выше. Она посмотрела прямо в водянисто-серые глазки на широком розовом лице, и выражение этих глазок ей не понравилось. — Витя, мне не до брачных игр. Я действительно устала.
— Ну, извини, — легко сказал он, убирая руку. — Надеюсь, к вечеру ты отдохнешь?
— Возможно.
— Так я заеду часиков в семь-восемь.
— Не стоит.
— Не понял.
Она вздохнула. Похоже было, что испытательный срок подошел к концу, и теперь начиналась ее настоящая работа в еженедельнике “Инга”. Теперь или — или, поняла она. Ей стало невыносимо тошно, и снова возникло знакомое ощущение западни. Ты можешь работать, как бог, или не работать вообще, носить джинсы, мини-юбку или джутовый мешок с дырками для головы и рук, тратить все свои заработки на косметику или не пользоваться ею вообще — такому вот Вите это без различно. Он не успокоится, пока не затащит тебя в постель, после чего, вполне возможно, все вернется на круги своя. Ему ведь просто нужно отметиться, и все. Вряд ли это будет долго, вряд ли это будет больно — в общем-то, можно было бы и потерпеть. Некоторые только так и живут, и ничего, вполне довольны. В конце концов, нечего корчить из себя королеву, это сейчас не модно. Противно, конечно, ведь он станет болтать, но и это вполне можно пережить — сейчас кругом все только и делают, что болтают, и давным-давно никто никому не верит. Кроме того, болтать он станет все равно, так что — какая разница? И потом, она сейчас не в таком положении, чтобы вертеть носом. В наше время таких, как она, на копейку — пачка, только свистни — толпами сбегутся.
Так что весьма желательно было бы потерпеть. Ну что, убудет от тебя, что ли?
— Так я заеду, — утвердительно повторил редактор.
— Нет, — сказала она, вставая, — не заедешь.
Редактор сделался серьезным.
— Подумай, Катюша, — сказал он. — В наше время такими, как ты, дороги мостить можно.
Он почти дословно повторил ее мысли, и от этого ей вдруг сделалось невыносимо смешно. С трудом сдержав истеричный смешок, она только криво улыбнулась и сказала:
— Ну да. Толоконникова тебе будет репортажи делать.
— А хотя бы и Толоконникова. Руки у нее, конечно, не тем концом вставлены, зато ноги...
Он мечтательно закатил глаза и даже поцокал языком от приятных воспоминаний. Катя молча стояла, терпеливо дожидаясь окончания этой пантомимы. Когда редактор открыл глаза, она спросила:
— Какое будет задание?
— Задание? Какое задание? Ах, задание... Пока никакого. Отдохни, выспись... подумай. Завтра позвонишь и скажешь, что надумала. Тогда посмотрим, какое задание тебе давать, и давать ли вообще.
Давно копившееся напряжение вдруг разрядилось в короткой, но разрушительной вспышке, и Катя раздельно и громко сказала, глядя прямо в поросячьи глазки:
— А не пошел бы ты на...
Редактор все еще сидел на краю стола. Теперь он встал, и Катя поняла, что он борется с желанием ударить ее.
“Попробуй, — мысленно сказала она, — и тебя ожидает сюрприз. Костей не соберешь, половой гигант... Казанова ограниченного радиуса действия.”
Через несколько секунд редактор, справившись, по всей видимости, со своими дремучими инстинктами, бесцветным голосом сказал:
— Пошла вон, шалава. И можешь не возвращаться.
— Всего хорошего, — сказала Катя, подхватывая с пола свой желтый кофр. — Кстати, — добавила она, оборачиваясь от самых дверей, — Толоконникова сказала, что ты импотент.
Это, конечно, была детская месть, но, идя по коридору редакции, Катя испытывала своеобразное горькое удовлетворение. Пускай теперь разбираются, кто кому что сказал... Черт, фотографии я у него оставила, вспомнила она, но тут же махнула рукой — пусть подавится, хряк, да и пленка, в любом случае, у меня.
Залитая прозрачным пластиком карточка представителя прессы в такт шагам хлопала ее по груди, и она раздраженным жестом сорвала ее и небрежно засунула в карман.
У лифта томилась, строя глазки всем подряд, тоже отягощенная кофром Толоконникова. Катя, не удержавшись, внимательно посмотрела на ее ноги. Ноги были как ноги — длинные, стройные, удлиненные высоченными каблуками, облитые лайкрой, немного чересчур выставляемые напоказ — в общем, вполне ординарные ноги без видимых изъянов.
— Привет, — проворковала Толоконникова. Она никогда не разговаривала, предпочитая нормальной человеческой речи это горловое воркование сексуально озабоченного голубя. Впрочем, иногда она переставала курлыкать и начинала визжать, как циркулярная пила. Это происходило в тех случаях, когда Людочка Толоконникова полагала себя несправедливо обделенной дарами земными — о существовании даров небесных она, похоже, просто не догадывалась.
Катя кивнула в ответ на приветствие, машинально продолжая разглядывать сверкающие ноги Толоконниковой. Проследив направление ее взгляда, та удивленно приподняла тонко прорисованные на кукольном личике брови.
— Что ты так смотришь? Туфли нравятся? Это мне Витя подарил.
Отупевший от недосыпания разум почти без боя сдался зловредному бесу, и Катя сказала:
— Туфли? Да нет, не то. Я все никак не пойму, с чего он взял, что у тебя кривые ноги.
— Кто? — вскинулась Толоконникова.
— Да Витя твой, кто ж еще. Ну, куда этот лифт запропастился? Пойду-ка я, пожалуй, пешком.
Она поправила на плече ремень кофра и скрылась на лестнице прежде, чем опешившая Толоконникова нашлась, что ответить.
На улице опять лило. Катя попыталась вспомнить, где оставила зонтик, но вспоминались только ночные улицы, красно-синие огни на крышах милицейских машин, дождь — кажется, зонтика при ней не было уже тогда, — развороченные взрывом внутренности какого-то склада, лаково блестящая кровь на цементном полу, обгорелые, распотрошенные картонные ящики, битое стекло и пронзительный, дурманящий запах спиртного, исходящий от огромных, быстро испаряющихся луж... Омоновцы, как всегда, сохраняли каменное выражение лиц, но ноздри трепетали, втягивая этот запах — какой же трезвый не мечтает сделаться пьяным, особенно если он русский? Кого-то били прикладом и волокли к машине, кто-то невидимый стонал и матерился плачущим голосом, временами начиная надсадно кашлять и отхаркиваться, слышались деловито взвинченные голоса, короткие команды, и вдруг кто-то начал палить из темноты, и она успела трижды щелкнуть затвором камеры, ловя вспышки выстрелов, а потом там что-то тяжело упало, коротко заорали, заматерились в два голоса, послышалась какая-то возня, глухие звуки ударов, и мимо проволокли еще одного в черной кожаной куртке, с черной растрепавшейся шевелюрой и черным от заливавшей его крови лицом, безвольно обвисшего, с болтающейся из стороны в сторону головой...
Пропал зонтик, решила она и, подняв воротник куртки, шагнула под дождь, поднимая руку навстречу плывущему в сплошном потоке машин зеленому огоньку.
Таксист, хвала создателю, оказался молчаливым и не стал выражать свое неудовольствие, когда она попросила его подняться вместе с ней наверх за деньгами — милицейский капитан, пропустивший ее туда, где она побывала этой ночью, оценил свою любезность недешево, и теперь в ее бюджете зияла обширная дыра. Получив свою мзду, таксист все так же молча кивнул и скрылся в лифте.
Катя вернулась в тепло и тишину своей однокомнатной квартиры. Привычным жестом поставив в угол тяжелый влажный кофр, с облегчением стянула мокрую куртку и ботинки и прошла в комнату. Несмотря на то, что она прожила в этой квартире уже пять лет, комната больше походила на зал ожидания, чем на жилое помещение. Скудная меблировка терялась на фоне множества фотографий, заменявших обои. В квартире стоял слабый, но явственный запах реактивов, причудливо смешивавшийся с кошачьим запашком, уже пошедшим на убыль, но все еще легко узнаваемым. Этот запашок остался после единственной ее попытки завести домашнего любимца. Дымчатый красавец Муса, впоследствии из-за своих феноменальных способностей переименованный в Гидранта, так и не прижился в Катиной холостяцкой берлоге и был отдан на перевоспитание в сельскую местность. После расставания оба вздохнули с облегчением — Катя, во всяком случае, вздохнула именно с облегчением, и с облегчением же раздарила знакомым кошковладельцам всевозможные кошачьи причиндалы вроде ошейника против блох и специального пластикового корытца с решеткой, похожего на кювету — патентованного кошачьего туалета. Муса-Гидрант всего этого не признавал, полагая ошейник унизительным для своего достоинства, а идею справлять нужду в определенном месте — бредовой и смехотворной. Катя могла его понять. Она тоже не любила ошейников и общественных уборных. Вся беда в том, подумала она, что люди, в отличие от кошек, давно привыкли в тех случаях, когда окружающая среда вступает в конфликт с их чувством собственного достоинства, подавлять именно это чувство, а не среду. Мусе-Гидранту это качество было абсолютно чуждо, и в результате он отправился на чью-то дачу мучить и убивать мышей. Еще Кате подумалось, что именно Гидрант сумел бы по достоинству оценить ее сегодняшнюю выходку в редакции, и она впервые пожалела, что избавилась от этого желтоглазого бандита.
Она прошла на кухню и вяло, безо всякого энтузиазма покопалась в холодильнике. Она не ела со вчерашнего дня. Кадры из ее ночного репортажа все еще стояли перед глазами, а содержимое ее холодильника совсем не возбуждало аппетит. Уж если и могли что-нибудь возбудить эти сморщенные морковки в отделении для овощей и кастрюлька позавчерашней молочной овсянки, так это чувство глубокой жалости.
Тем не менее, в тускло освещенных недрах Кате удалось отыскать огрызок полусухой колбасы, и она без воодушевления сжевала его с горбушкой черного хлеба. В шкафчике над раковиной хранилась резервная пачка сигарет. Рядом с пачкой обнаружилась початая бутылка джина, позабытая здесь с самого дня Катиного рождения, то есть с четвертого августа. Пожав плечами, Катя сняла ее с полки и поставила на стол. Зажигая сигарету и наполняя рюмку, она припомнила, что в последний раз пила из этой бутылки чуть больше месяца назад, в день, когда ее приняли на работу в “Ингу”.
Работа в еженедельнике пришлась очень кстати — Кате очень не нравилась скорость, с которой тратились деньги, вырученные от продажи родительской квартиры. Квартира у родителей была большая, оставшаяся от деда — большого и сильно засекреченного физика. Засекречен он был настолько, что Катя видела его всего два или три раза в жизни. Последнее их свидание состоялось, когда дед лежал в блестящем красном гробу, установленном в кузове специальной машины, и готовился к поездке в крематорий. Кате тогда было шестнадцать лет, и похороны этого постороннего пожилого человека оставили ее вполне равнодушной. Каким-то образом Катиным родителям разрешили переехать в его квартиру — возможно, в знак благодарности за его былые заслуги, а может быть, в качестве аванса: Катин отец, хоть и был куда менее засекреченным, работал в том же ведомстве и к сорока годам достиг многого. Злые языки поговаривали, что его успехи во многом объясняются тем, что он женат на дочери своего начальника. Катя мучилась, когда в школе или во дворе до нее доносились отголоски этих сплетен, и дралась жестоко и беспощадно, не признавая поражений и потому всегда, в конечном итоге, одерживая победы. На нее жаловались, предъявляя расквашенные носы и подбитые глаза жертв, вопиющие к небу об отмщении. Отец, угрюмый молчун, всегда, сколько помнила его Катя, погруженный в работу, безмолвно озирал нанесенные его чадом увечья и, пожав плечами, уходил в кабинет, предоставляя маме самой улаживать конфликт. Мама плакала, но Катя была тверда — в молчании отца ей чудилось одобрение. Скорее всего, так оно и было — отец говорил редко, и она с детства научилась понимать его молчание. Гораздо позже она с удивлением поняла, что мама так никогда и не овладела этим искусством, казавшимся ее дочери таким же естественным, как дыхание.
Тряхнув головой, она залпом выпила едкое содержимое рюмки и глубоко затянулась сигаретой. “Воспоминаниям место на полке, — в который уже раз решила она, — а тебе, моя милая, давно пора на боковую.” Странно, но сон как рукой сняло. Тишина в квартире угнетала, Катя почти физически ощущала ее давящий вес. Невольно она вспомнила, какой тяжелой была тишина в большой дедовской квартире после того, как родители погибли в автомобильной катастрофе и она осталась одна. Она бродила из одной огромной комнаты в другую, проводя рукой по лоснящимся тусклым блеском реликтовым шкафам и сервантам, трогая потертый плюш глубоких кресел, легонько прикасаясь к тяжелой ткани портьер и до звона в ушах вслушиваясь в тишину. Фотографии смотрели на нее со стен, не сводя застывших глаз с ее ссутуленной фигуры, бесшумно двигавшейся по квартире. Она выдержала три месяца этой тишины, а потом продала квартиру, переехав в этот скворечник под самой крышей шестнадцатиэтажной башни, облицованной уже начавшей сыпаться белой фасадной плиткой. Реликтовую мебель и тяжелые портьеры она продала вместе с квартирой, взяв за все это великолепие какие-то гроши:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38