тетя Ева уселась в сторонке от них, ей не хотелось быть далеко от детей. На сбор отряда она тоже повязала красный галстук. Ведь тетя Ева была у них не только классным руководителем, но и пионервожатой. Она села на пустовавшее место Кристины, рядом с Рэкой.
Кристина стояла в углу. В руках у нее – вырванные из тетради листки, на щеках – красные пятна. Кристина волновалась, ей явно хотелось, чтобы доклад был уже позади.
«Испытываю ли я сейчас гордость? – спросила себя тетя Ева. – Горжусь ли тем, что она все-таки выступает, как я того хотела осенью? Нет, это не моя победа, а победа новой педагогики, которая помогает нам воспитывать детей. Нет, я не горжусь, но я рада. Хорошо, что права оказалась я, а не Луиза. Сейчас в воздухе чувствуется какое-то особое напряжение. И класс это чувствует. Вон как вздрагивает маленькая аккуратная рука Рэки».
Бажа скомандовала «смирно», все встали и запели пионерский гимн. Бажа говорит гладко и уверенно, как взрослая. Открыв сбор, она попросила Хедвигу Доку продекламировать стихотворение давно умершего замечательного поэта о минувшей войне. Хедвига продекламировала стихотворение разумно, точно и бездушно. Какой ужас! До восьмого класса доучилась, а не знает, что стихи нужно декламировать не нараспев, а так, чтобы до слушателей доходил ритм и музыка стиха. Стихотворение это – сама музыка, но в устах Хедвиги оно звучит прозаичнее любой прозы, «Откуда знать мне, для другого что значит этот край…» Каким большим поэтом был Радноти! Радноти Миклош (1909 – 1945) – прогрессивный венгерский поэт, погибший в фашистском застенке.
Наверное, будь он жив, радовался бы, что его стихи помогают этим детям оживить прошлое.
Бажа передала слово докладчику Кристине Борош.
Докладчица, то смертельно бледнея, то вспыхивая и совершенно игнорируя все изучавшиеся в школе правила построения доклада, не назвала даже темы и сразу заговорила о себе. Восьмой класс вообще был исключительно дисциплинированным – в последнее время уже не только ради тети Евы, но и сами по себе, – но эта мертвая тишина свидетельствовала не о дисциплине, а о каком-то внезапном испуге: казалось, будто с кафедры к ним обращалась вовсе не Кристина, их одноклассница, а кто-то иной, какой-то именитый незнакомец…
Кристина сказала, что не считает себя оратором и делать доклады не умеет; она не сомневается, что любая из ее одноклассниц могла бы сделать доклад гораздо лучше. Но недавно она все-таки решила, что расскажет о своих размышлениях, хотя бы и не так складно, как это получилось бы у других, – пусть то, чего будет недоставать в ее докладе, каждый додумает сам. Она сделает все, что в ее силах. Самым главным ей кажется то, что она стоит здесь и говорит: она была не права, что не выступила уже давно, сразу же, когда ей предложили это.
Ей следовало тогда подняться и сказать всему классу, что она принимает поручение, потому что тема собрания никому не может быть так близка, как ей. Год, о котором рассказывают фотографии на левой стене, значителен для каждой из них, но для нее, которая родилась в том году, особенно.
Семья Кристи жила тогда в другом районе, не здесь. Папа ее был в плену. Мама и бабушка не могли оставаться в квартире. Будапешт был осажден. В ночь, когда Кристи родилась, мама ее, которой было тогда всего двадцать лет, погибла, потому что нельзя было позвать врача; одно крыло того дома, в подвале которого Кристи появилась на свет, уничтожила бомба, почти все, кто там находился, и ее бабушка в том числе, были ранены. Только она одна, по странной прихоти случая, осталась совершенно целой и невредимой, и когда развалины над их убежищем разобрали и оставшиеся в живых могли, наконец, выйти на свободу, она преспокойно лежала и пищала на дне корзины для белья.
«Я говорила совсем не складно, – думала Кристи. – Бормотала что-то, заикалась; наверное, только тем, кто очень внимательно и доброжелательно слушал, удалось понять, что же с нами произошло, хотя я сама чувствовала себя, как та русалка из сказки Андерсена, которая отдала рыбий хвост за человеческие ноги; я словно на меч ступила, когда взошла на кафедру… Было больно от собственных слов, как будто они, каждое по очереди, застревали у меня в горле. Я ясно видела лицо директрисы, а твое – нет, потому что ты оперлась головой на руку; ты, когда очень внимательно слушаешь, всегда сидишь так, что волосы твои совсем закрывают кисть, и когда вызываешь к доске – тоже. Директриса громко вздыхала, очевидно ей вспоминалось что-то свое. На тете Мими был пуловер в синюю и белую полоску – когда она в нем, ее волосы кажутся еще рыжее, чем всегда.
Я помню всякую глупую мелочь, помню, например, что Цинеге совсем на меня не смотрела и даже недовольно махнула рукой, когда Бажа велела мне начинать: ведь сначала все разглядывали оформление, и Цинеге сердилась, что они отвлеклись, ей казалось, что достаточно одних фотографий. От злости она начала рисовать на крышке парты, но я и сверху, с кафедры, видела, что она рисует фигуру на пьедестале с воздетыми к небу руками, это, наверное, была я, и я знала, что она с удовольствием стащила бы меня с кафедры и закричала бы: «Да смотрите же на фотографии, на фотографии смотрите – ну разве не великолепное получилось оформление?»
А я все говорила и говорила и думала о том, что этот мой рассказ о нашей тайне, собственно говоря, – наказание мне за ту октябрьскую выходку, а еще думала, что я все-таки не жалею, что так случилось, потому что, не будь этого, папа никогда не познакомился бы с тетей Евой и не началось бы то, что началось. По-настоящему я стыдилась только той шутки, той игры в болезнь, когда я попробовала обманом уладить такие серьезные вещи, тогда как приниматься за них нужно было только всерьез. А где-то в самой глубине души я чувствовала, что для меня теперь уже важно не только желание помирить папу и тетю Еву, но и гораздо большее. Я чувствовала: все-таки хорошо, что сегодняшний день наступил. Ведь в самом деле нужно рассказать другим о том, что произошло с нашей семьей, и если можно как-то бороться за то, чтобы не было больше войны, тогда я и правда должна говорить, потому что легче всего люди учатся на примерах из жизни других людей и, может быть, их научит чему-то Жужина жизнь и моя… И мне приятно было видеть, как Рэка вдруг посерьезнела и скроила обезьянью мордочку – она, когда вот-вот заплачет, очень напоминает обезьянку. Анико перестала накручивать свои кудри и рисовала что-то указательным пальцем на крышке парты.
И я почувствовала, что они меня любят. Любят, все любят, и это было такое хорошее чувство. Было в нем что-то надежное, прочное. Конечно, я не догадывалась, что они уже знают то, о чем я говорю, что они слышат об этом не впервые и что моя тайна – уже не тайна. Но если бы и знала, я и тогда чувствовала бы: хорошо, что я не одинока. И я говорила, несмотря ни на что, говорила заикаясь – ради себя, ради девочек, папы, тети Евы, – и каким-то образом выходило так, что говорю я ради счастья всех людей, всего мира…»
– А потом… – сказала Маска уже совсем чуть слышно. – Потом Кристи сказала такое, что невозможно забыть. Она сказала, что, собственно, не знает, какой была война, она только читала и слышала о ней, проходила ее по истории. Но сейчас она расскажет, что пережизали люди в те времена, только вместо нее рассказывать будет ее мама. Мама написала это письмо в ту ночь, когда она, Кристина, родилась в сотрясающемся от разрывов подвале, и это письмо должно объяснить всем, что матерям нужен мир, чтобы растить своих детей, что никто и никогда больше не должен оказаться в таком положении. Обязанность всех живых заменить тех, кого уже нет, восстановить разрушенные очаги и осуществить то, о чем мечтала и ее мама в ночь перед смертью.
Кристи взяла тетрадные листочки, которые прихватила, подымаясь на кафедру, и начала читать последнее письмо своей матери. Говорила она тихо, голос ее иногда прерывался, но в классе стояла такая глубокая и взволнованная тишина, что было слышно каждое слово. Бажа плакала. Тетя Ева даже не подозревала, что Бажа может плакать.
– А ты хотела бы узнать, что было в письме Жужи? – спросила Цыганочка.
Маска не ответила, оперлась головой на руку.
– С того письма все переменилось, – проговорила она наконец. – И класс. И сбор. И жизнь тети Евы.
– Знаю, – сказала Цыганочка. – Для того Кристи и прочитала письмо. Если хочешь, можешь прочитать, что писала Жужа. Кристина принесла письмо тете Еве на память. Оно случайно оказалось у меня.
В большом кармане сборчатой кашмировой юбки был платочек, немного мелочи, ключи от квартиры и тетрадные листки.
– Вот, – сказала Цыганочка. – Правда, здесь написано, что оно адресовано Эндре Борошу, но на самом деле оно обращено к тете Еве. Жужа ведь именно на нее покинула Эндре Бороша.
XVIII
Письмо Жужи
«Энди,
вот он, день, когда родится наш ребенок.
По правде говоря, я не знаю, как все это будет, потому что позвать врача сейчас абсолютно невозможно, но я все-таки не очень боюсь – ничего, как-нибудь да появится на свет. Тетушка Фабиан без конца всхлипывает и ломает руки, ну да ведь ты знаешь, я не из пугливых. Конечно, лучше бы не было сейчас такой какофонии над нами. Счастье еще, что голова у меня занята более важными мыслями, и радость, что я скоро увижу нашего ребенка, во мне сильнее, чем волнение, чем страх.
Энди, это так невероятно странно и так великолепно – наконец-то я узнаю, каков он, наш малыш.
Конечно, все было бы легче, если бы ты мог быть здесь, но где ты сейчас, любимый, где ты? Последнее-препоследнее письмо от тебя я получила в августе. Тетя Фабиан все время говорит, что я сильная, а я не такая уж сильная, только я держу себя в руках, а бывает, успокаиваю себя, точно какого-нибудь постороннего человека: «Гони прочь горестные мысли, Жужа, это может повредить малютке!»
Вот увидишь, теперь уже очень скоро войне конец.
Когда заключат мир, у нас снова будет свет – а его нет уже долгие недели, нет ни воды, ни освещения, – тогда я поднимусь в нашу квартиру, распахну все окна и зажгу все лампы: я хочу увидеть, что прежняя жизнь возвратилась и мы снова живем, как люди, и свет – не враг, навлекающий на город бомбардировщики, а друг – он проникает во все углы, на электричестве можно готовить, им можно обогреваться, и люди снова живут в домах, среди привычной мебели, привычных портретов и говорят о самых обычных вещах, ну, например, спрашивают: «Прошел ли у тебя насморк?» Или: «Почем на базаре абрикосы?» И никто уже не говорит о таких немыслимых, диких вещах: «Правда ли, что дядю Гезу нашли мертвым на площади Сены и труп был без головы, потому что ее снесло взрывом?» Или: «Вы слыхали, что тетя Мици сошла с ума, когда узнала, что все ее четыре сына убиты?»
Последнюю весточку от тебя я получила седьмого августа. Нелегкое это было для меня время – с самого августа без твоих писем.
В день поминовения усопших тетушка Фабиан пришла к маме; они разговаривали на кухне, но все-таки я услышала, как тетя Фабиан спросила маму, не поставить ли свечку и за бедняжку Эндре. Тогда я вышла – у меня еще оставалась палочка шоколаду из того, что ты привез, когда последний раз приезжал на побывку, – стою, разворачиваю шоколад и говорю, да громко так: «Здравствуйте, тетушка Фабиан, целую руки! А ведь скоро войне конец, что вы на это скажете?» Она сунула свечку в карман передника, чтобы я не увидела, крякнула, пробормотала, какая, мол, я храбрая, сильная девочка, и вышла.
Какая там я «храбрая, сильная», Энди! Просто я твоя жена, да еще и мать – вернее, скоро стану матерью, – и, значит, головы терять мне нельзя.
Интересно, сколько ты получил писем из тех, что я тебе послала?
Почерк у меня потому такой плохой, что стол очень качается. Это от бомбежки: наш подвал то и дело содрогается, и люди каждый раз вскрикивают. Мама белая как мел – за меня боится и то и дел i повторяет: «Ох, боже милостивый, ох, боже милостивый, что же мы будем делать без врача?» Я стараюсь подбодрить ее: мол, как-нибудь обойдется. Тетя Фа-биан и дежурный по подвалу шепчутся, думают, что бы предпринять, но сделать ничего нельзя. Малютка и бомбежка заявили о себе одновременно. В такое время никто не может выйти на улицу.
Сейчас достали свечи, сбереженные для меня, – все здесь ужасно милы ко мне, вот уже несколько недель каждый старается что-нибудь да приберечь для меня. Тетя Гурзо отдала мне свои рождественские свечи, я поставила их сейчас перед собой на стол. И от этого все кажется таким странным – ведь наша свадьба была на рождество, и, когда мы первый раз пришли домой после венчания, стол был убран рождественскими свечками и еловыми венками. А сейчас – этот подвал, рядом чужие люди, а ты далеко-далеко… Язычки пламени кланяются, когда стол подпрыгивает, словно качают головками и приговаривают: «Неладно все, ох, как неладно!»
В подвале все ласковы ко мне, все жильцы нашего дома, даже те, которые раньше и здоровались-то нехотя, потому что пренебрегали мамой и мною: ведь она была простой портнихой. Не понимаю, неужели для того, чтобы люди заметили, что рядом с ними – тоже люди, нужна война и все это светопреставление? И почему понадобились исключительные обстоятельства, чтобы жильцы одного дома стали, наконец, интересоваться друг другом? Знаешь, Энди, той человеческой энергии, что ушла на эту войну, вполне хватило бы, чтобы воспрепятствовать ей…
Послушай, давай сделаем что-нибудь, чтобы никогда больше не было войны!
Скоро появится на свет это крошечное существо, и я ни за что не хотела бы, чтобы ему пришлось когда-либо пережить то же, что нам. Нет, ты не пойми меня превратно, здесь не так уж ужасно: снег, когда его растопишь и вскипятишь, можно пить, а из бедной лошади, которая пала как раз перед нашим подъездом, тетя Фабиан сварила совсем неплохой гуляш. Но все-таки – все-таки я хотела бы, чтобы в жизни моего ребенка не было ничего подобного.
Сегодняшняя ночь – это страшная и прекрасная ночь. Там, на улицах города и за городом, многие умирают, я знаю это, но сознание того, что я сегодня дам жизнь человеку, сильнее этого ужаса. Если это будет мальчик, я не стану называть его Энди, потому что так я звала тебя: пускай он остается Эндре, это очень красивое имя. Но если это будет девочка, а ее мы назовем Кристина, ее ты сможешь называть какими угодно ласкательными именами. Мы будем звать ее Кристи, это такое веселое имя, словно кошечка чихнула!
Энди, я так горда, что стану матерью!
Правда же, я не буду глупой матерью, Энди? Я готовлюсь к материнству, как другие готовятся к экзамену! Правда ведь, ты не допустишь, чтобы я, ослепленная любовью, воспитала ребенка трусом или маменькиным сынком? Правда ведь, ты будешь ругать меня, если заметишь, что я порчу его, будешь напоминать мне, что малютка не только моя, она принадлежит всем, всему миру, вообще жизни?
Ведь жизнь чудесна, правда, Энди?
Когда нет войны, жить на свете чудесно, правда?
Видеть города, горы, всякие озера и реки, вдыхать самые разные запахи, ароматы лесов, гулять, когда падает снег, а потом войти в теплую комнату, наслаждаться теплом печки или летом плавать, читать хорошие книги, слушать музыку, делать самые разнообразные и такие осмысленные вещи! Знаешь, я очень жалею, что мне и учиться-то довелось совсем немного: ведь у мамы не было возможности учить меня. Нашего ребеночка надо будет учить, чтобы не пришлось ему ходить из дома в дом, перелицовывать ветхие платьишки, как бабушке. Не знаю точно, чего бы я желала для него, но только чего-то другого, совсем другого, не того, что выпало на мою долю.
Сейчас я все-таки самую чуточку боюсь, Энди, потому что бомбы рвутся где-то совсем близко. Очень тяжело думать, что с нами приключится беда теперь, когда уже кажется – вот-вот конец войне и тебя скоро можно будет ждать домой. Ведь не караулит же нашего ребенка какое-нибудь несчастье?!
Слушай, Энди!
Энди, пожалуйста, не сердись, это просто так пришло мне в голову. Сейчас впервые с тех пор, как я жду маленького, мне подумалось: как все будет, если я умру?
Не сердись, это просто глупая мысль, какие иногда сотнями лезут человеку в голову. По правде сказать, это я просто для порядка подумала до конца, как все было бы тогда.
Мне сейчас стало так жалко себя, что я чуть не расплакалась. Потому что, если я сейчас умру, это будет все равно, как если бы меня убили. Потому что мне не помогли в такой момент, когда все должны бы спешить мне на помощь, ведь я сейчас не просто Жужа Юхас, я – мать.
И потом – мне только-только исполнилось двадцать лет, я и не знаю, какая она, жизнь, никогда не была за границей да и вообще еще ничего и не видела, кроме подготовки к войне да еще всяких карточек на продукты да на обувь. Когда началась война, мне было пятнадцать лет – что же я могла видеть в жизни!
Сейчас я сделала небольшой перерыв, потому что стала плакать и от этого все испугались, а я больше всех, потому что если и я потеряю голову, что тут будет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Кристина стояла в углу. В руках у нее – вырванные из тетради листки, на щеках – красные пятна. Кристина волновалась, ей явно хотелось, чтобы доклад был уже позади.
«Испытываю ли я сейчас гордость? – спросила себя тетя Ева. – Горжусь ли тем, что она все-таки выступает, как я того хотела осенью? Нет, это не моя победа, а победа новой педагогики, которая помогает нам воспитывать детей. Нет, я не горжусь, но я рада. Хорошо, что права оказалась я, а не Луиза. Сейчас в воздухе чувствуется какое-то особое напряжение. И класс это чувствует. Вон как вздрагивает маленькая аккуратная рука Рэки».
Бажа скомандовала «смирно», все встали и запели пионерский гимн. Бажа говорит гладко и уверенно, как взрослая. Открыв сбор, она попросила Хедвигу Доку продекламировать стихотворение давно умершего замечательного поэта о минувшей войне. Хедвига продекламировала стихотворение разумно, точно и бездушно. Какой ужас! До восьмого класса доучилась, а не знает, что стихи нужно декламировать не нараспев, а так, чтобы до слушателей доходил ритм и музыка стиха. Стихотворение это – сама музыка, но в устах Хедвиги оно звучит прозаичнее любой прозы, «Откуда знать мне, для другого что значит этот край…» Каким большим поэтом был Радноти! Радноти Миклош (1909 – 1945) – прогрессивный венгерский поэт, погибший в фашистском застенке.
Наверное, будь он жив, радовался бы, что его стихи помогают этим детям оживить прошлое.
Бажа передала слово докладчику Кристине Борош.
Докладчица, то смертельно бледнея, то вспыхивая и совершенно игнорируя все изучавшиеся в школе правила построения доклада, не назвала даже темы и сразу заговорила о себе. Восьмой класс вообще был исключительно дисциплинированным – в последнее время уже не только ради тети Евы, но и сами по себе, – но эта мертвая тишина свидетельствовала не о дисциплине, а о каком-то внезапном испуге: казалось, будто с кафедры к ним обращалась вовсе не Кристина, их одноклассница, а кто-то иной, какой-то именитый незнакомец…
Кристина сказала, что не считает себя оратором и делать доклады не умеет; она не сомневается, что любая из ее одноклассниц могла бы сделать доклад гораздо лучше. Но недавно она все-таки решила, что расскажет о своих размышлениях, хотя бы и не так складно, как это получилось бы у других, – пусть то, чего будет недоставать в ее докладе, каждый додумает сам. Она сделает все, что в ее силах. Самым главным ей кажется то, что она стоит здесь и говорит: она была не права, что не выступила уже давно, сразу же, когда ей предложили это.
Ей следовало тогда подняться и сказать всему классу, что она принимает поручение, потому что тема собрания никому не может быть так близка, как ей. Год, о котором рассказывают фотографии на левой стене, значителен для каждой из них, но для нее, которая родилась в том году, особенно.
Семья Кристи жила тогда в другом районе, не здесь. Папа ее был в плену. Мама и бабушка не могли оставаться в квартире. Будапешт был осажден. В ночь, когда Кристи родилась, мама ее, которой было тогда всего двадцать лет, погибла, потому что нельзя было позвать врача; одно крыло того дома, в подвале которого Кристи появилась на свет, уничтожила бомба, почти все, кто там находился, и ее бабушка в том числе, были ранены. Только она одна, по странной прихоти случая, осталась совершенно целой и невредимой, и когда развалины над их убежищем разобрали и оставшиеся в живых могли, наконец, выйти на свободу, она преспокойно лежала и пищала на дне корзины для белья.
«Я говорила совсем не складно, – думала Кристи. – Бормотала что-то, заикалась; наверное, только тем, кто очень внимательно и доброжелательно слушал, удалось понять, что же с нами произошло, хотя я сама чувствовала себя, как та русалка из сказки Андерсена, которая отдала рыбий хвост за человеческие ноги; я словно на меч ступила, когда взошла на кафедру… Было больно от собственных слов, как будто они, каждое по очереди, застревали у меня в горле. Я ясно видела лицо директрисы, а твое – нет, потому что ты оперлась головой на руку; ты, когда очень внимательно слушаешь, всегда сидишь так, что волосы твои совсем закрывают кисть, и когда вызываешь к доске – тоже. Директриса громко вздыхала, очевидно ей вспоминалось что-то свое. На тете Мими был пуловер в синюю и белую полоску – когда она в нем, ее волосы кажутся еще рыжее, чем всегда.
Я помню всякую глупую мелочь, помню, например, что Цинеге совсем на меня не смотрела и даже недовольно махнула рукой, когда Бажа велела мне начинать: ведь сначала все разглядывали оформление, и Цинеге сердилась, что они отвлеклись, ей казалось, что достаточно одних фотографий. От злости она начала рисовать на крышке парты, но я и сверху, с кафедры, видела, что она рисует фигуру на пьедестале с воздетыми к небу руками, это, наверное, была я, и я знала, что она с удовольствием стащила бы меня с кафедры и закричала бы: «Да смотрите же на фотографии, на фотографии смотрите – ну разве не великолепное получилось оформление?»
А я все говорила и говорила и думала о том, что этот мой рассказ о нашей тайне, собственно говоря, – наказание мне за ту октябрьскую выходку, а еще думала, что я все-таки не жалею, что так случилось, потому что, не будь этого, папа никогда не познакомился бы с тетей Евой и не началось бы то, что началось. По-настоящему я стыдилась только той шутки, той игры в болезнь, когда я попробовала обманом уладить такие серьезные вещи, тогда как приниматься за них нужно было только всерьез. А где-то в самой глубине души я чувствовала, что для меня теперь уже важно не только желание помирить папу и тетю Еву, но и гораздо большее. Я чувствовала: все-таки хорошо, что сегодняшний день наступил. Ведь в самом деле нужно рассказать другим о том, что произошло с нашей семьей, и если можно как-то бороться за то, чтобы не было больше войны, тогда я и правда должна говорить, потому что легче всего люди учатся на примерах из жизни других людей и, может быть, их научит чему-то Жужина жизнь и моя… И мне приятно было видеть, как Рэка вдруг посерьезнела и скроила обезьянью мордочку – она, когда вот-вот заплачет, очень напоминает обезьянку. Анико перестала накручивать свои кудри и рисовала что-то указательным пальцем на крышке парты.
И я почувствовала, что они меня любят. Любят, все любят, и это было такое хорошее чувство. Было в нем что-то надежное, прочное. Конечно, я не догадывалась, что они уже знают то, о чем я говорю, что они слышат об этом не впервые и что моя тайна – уже не тайна. Но если бы и знала, я и тогда чувствовала бы: хорошо, что я не одинока. И я говорила, несмотря ни на что, говорила заикаясь – ради себя, ради девочек, папы, тети Евы, – и каким-то образом выходило так, что говорю я ради счастья всех людей, всего мира…»
– А потом… – сказала Маска уже совсем чуть слышно. – Потом Кристи сказала такое, что невозможно забыть. Она сказала, что, собственно, не знает, какой была война, она только читала и слышала о ней, проходила ее по истории. Но сейчас она расскажет, что пережизали люди в те времена, только вместо нее рассказывать будет ее мама. Мама написала это письмо в ту ночь, когда она, Кристина, родилась в сотрясающемся от разрывов подвале, и это письмо должно объяснить всем, что матерям нужен мир, чтобы растить своих детей, что никто и никогда больше не должен оказаться в таком положении. Обязанность всех живых заменить тех, кого уже нет, восстановить разрушенные очаги и осуществить то, о чем мечтала и ее мама в ночь перед смертью.
Кристи взяла тетрадные листочки, которые прихватила, подымаясь на кафедру, и начала читать последнее письмо своей матери. Говорила она тихо, голос ее иногда прерывался, но в классе стояла такая глубокая и взволнованная тишина, что было слышно каждое слово. Бажа плакала. Тетя Ева даже не подозревала, что Бажа может плакать.
– А ты хотела бы узнать, что было в письме Жужи? – спросила Цыганочка.
Маска не ответила, оперлась головой на руку.
– С того письма все переменилось, – проговорила она наконец. – И класс. И сбор. И жизнь тети Евы.
– Знаю, – сказала Цыганочка. – Для того Кристи и прочитала письмо. Если хочешь, можешь прочитать, что писала Жужа. Кристина принесла письмо тете Еве на память. Оно случайно оказалось у меня.
В большом кармане сборчатой кашмировой юбки был платочек, немного мелочи, ключи от квартиры и тетрадные листки.
– Вот, – сказала Цыганочка. – Правда, здесь написано, что оно адресовано Эндре Борошу, но на самом деле оно обращено к тете Еве. Жужа ведь именно на нее покинула Эндре Бороша.
XVIII
Письмо Жужи
«Энди,
вот он, день, когда родится наш ребенок.
По правде говоря, я не знаю, как все это будет, потому что позвать врача сейчас абсолютно невозможно, но я все-таки не очень боюсь – ничего, как-нибудь да появится на свет. Тетушка Фабиан без конца всхлипывает и ломает руки, ну да ведь ты знаешь, я не из пугливых. Конечно, лучше бы не было сейчас такой какофонии над нами. Счастье еще, что голова у меня занята более важными мыслями, и радость, что я скоро увижу нашего ребенка, во мне сильнее, чем волнение, чем страх.
Энди, это так невероятно странно и так великолепно – наконец-то я узнаю, каков он, наш малыш.
Конечно, все было бы легче, если бы ты мог быть здесь, но где ты сейчас, любимый, где ты? Последнее-препоследнее письмо от тебя я получила в августе. Тетя Фабиан все время говорит, что я сильная, а я не такая уж сильная, только я держу себя в руках, а бывает, успокаиваю себя, точно какого-нибудь постороннего человека: «Гони прочь горестные мысли, Жужа, это может повредить малютке!»
Вот увидишь, теперь уже очень скоро войне конец.
Когда заключат мир, у нас снова будет свет – а его нет уже долгие недели, нет ни воды, ни освещения, – тогда я поднимусь в нашу квартиру, распахну все окна и зажгу все лампы: я хочу увидеть, что прежняя жизнь возвратилась и мы снова живем, как люди, и свет – не враг, навлекающий на город бомбардировщики, а друг – он проникает во все углы, на электричестве можно готовить, им можно обогреваться, и люди снова живут в домах, среди привычной мебели, привычных портретов и говорят о самых обычных вещах, ну, например, спрашивают: «Прошел ли у тебя насморк?» Или: «Почем на базаре абрикосы?» И никто уже не говорит о таких немыслимых, диких вещах: «Правда ли, что дядю Гезу нашли мертвым на площади Сены и труп был без головы, потому что ее снесло взрывом?» Или: «Вы слыхали, что тетя Мици сошла с ума, когда узнала, что все ее четыре сына убиты?»
Последнюю весточку от тебя я получила седьмого августа. Нелегкое это было для меня время – с самого августа без твоих писем.
В день поминовения усопших тетушка Фабиан пришла к маме; они разговаривали на кухне, но все-таки я услышала, как тетя Фабиан спросила маму, не поставить ли свечку и за бедняжку Эндре. Тогда я вышла – у меня еще оставалась палочка шоколаду из того, что ты привез, когда последний раз приезжал на побывку, – стою, разворачиваю шоколад и говорю, да громко так: «Здравствуйте, тетушка Фабиан, целую руки! А ведь скоро войне конец, что вы на это скажете?» Она сунула свечку в карман передника, чтобы я не увидела, крякнула, пробормотала, какая, мол, я храбрая, сильная девочка, и вышла.
Какая там я «храбрая, сильная», Энди! Просто я твоя жена, да еще и мать – вернее, скоро стану матерью, – и, значит, головы терять мне нельзя.
Интересно, сколько ты получил писем из тех, что я тебе послала?
Почерк у меня потому такой плохой, что стол очень качается. Это от бомбежки: наш подвал то и дело содрогается, и люди каждый раз вскрикивают. Мама белая как мел – за меня боится и то и дел i повторяет: «Ох, боже милостивый, ох, боже милостивый, что же мы будем делать без врача?» Я стараюсь подбодрить ее: мол, как-нибудь обойдется. Тетя Фа-биан и дежурный по подвалу шепчутся, думают, что бы предпринять, но сделать ничего нельзя. Малютка и бомбежка заявили о себе одновременно. В такое время никто не может выйти на улицу.
Сейчас достали свечи, сбереженные для меня, – все здесь ужасно милы ко мне, вот уже несколько недель каждый старается что-нибудь да приберечь для меня. Тетя Гурзо отдала мне свои рождественские свечи, я поставила их сейчас перед собой на стол. И от этого все кажется таким странным – ведь наша свадьба была на рождество, и, когда мы первый раз пришли домой после венчания, стол был убран рождественскими свечками и еловыми венками. А сейчас – этот подвал, рядом чужие люди, а ты далеко-далеко… Язычки пламени кланяются, когда стол подпрыгивает, словно качают головками и приговаривают: «Неладно все, ох, как неладно!»
В подвале все ласковы ко мне, все жильцы нашего дома, даже те, которые раньше и здоровались-то нехотя, потому что пренебрегали мамой и мною: ведь она была простой портнихой. Не понимаю, неужели для того, чтобы люди заметили, что рядом с ними – тоже люди, нужна война и все это светопреставление? И почему понадобились исключительные обстоятельства, чтобы жильцы одного дома стали, наконец, интересоваться друг другом? Знаешь, Энди, той человеческой энергии, что ушла на эту войну, вполне хватило бы, чтобы воспрепятствовать ей…
Послушай, давай сделаем что-нибудь, чтобы никогда больше не было войны!
Скоро появится на свет это крошечное существо, и я ни за что не хотела бы, чтобы ему пришлось когда-либо пережить то же, что нам. Нет, ты не пойми меня превратно, здесь не так уж ужасно: снег, когда его растопишь и вскипятишь, можно пить, а из бедной лошади, которая пала как раз перед нашим подъездом, тетя Фабиан сварила совсем неплохой гуляш. Но все-таки – все-таки я хотела бы, чтобы в жизни моего ребенка не было ничего подобного.
Сегодняшняя ночь – это страшная и прекрасная ночь. Там, на улицах города и за городом, многие умирают, я знаю это, но сознание того, что я сегодня дам жизнь человеку, сильнее этого ужаса. Если это будет мальчик, я не стану называть его Энди, потому что так я звала тебя: пускай он остается Эндре, это очень красивое имя. Но если это будет девочка, а ее мы назовем Кристина, ее ты сможешь называть какими угодно ласкательными именами. Мы будем звать ее Кристи, это такое веселое имя, словно кошечка чихнула!
Энди, я так горда, что стану матерью!
Правда же, я не буду глупой матерью, Энди? Я готовлюсь к материнству, как другие готовятся к экзамену! Правда ведь, ты не допустишь, чтобы я, ослепленная любовью, воспитала ребенка трусом или маменькиным сынком? Правда ведь, ты будешь ругать меня, если заметишь, что я порчу его, будешь напоминать мне, что малютка не только моя, она принадлежит всем, всему миру, вообще жизни?
Ведь жизнь чудесна, правда, Энди?
Когда нет войны, жить на свете чудесно, правда?
Видеть города, горы, всякие озера и реки, вдыхать самые разные запахи, ароматы лесов, гулять, когда падает снег, а потом войти в теплую комнату, наслаждаться теплом печки или летом плавать, читать хорошие книги, слушать музыку, делать самые разнообразные и такие осмысленные вещи! Знаешь, я очень жалею, что мне и учиться-то довелось совсем немного: ведь у мамы не было возможности учить меня. Нашего ребеночка надо будет учить, чтобы не пришлось ему ходить из дома в дом, перелицовывать ветхие платьишки, как бабушке. Не знаю точно, чего бы я желала для него, но только чего-то другого, совсем другого, не того, что выпало на мою долю.
Сейчас я все-таки самую чуточку боюсь, Энди, потому что бомбы рвутся где-то совсем близко. Очень тяжело думать, что с нами приключится беда теперь, когда уже кажется – вот-вот конец войне и тебя скоро можно будет ждать домой. Ведь не караулит же нашего ребенка какое-нибудь несчастье?!
Слушай, Энди!
Энди, пожалуйста, не сердись, это просто так пришло мне в голову. Сейчас впервые с тех пор, как я жду маленького, мне подумалось: как все будет, если я умру?
Не сердись, это просто глупая мысль, какие иногда сотнями лезут человеку в голову. По правде сказать, это я просто для порядка подумала до конца, как все было бы тогда.
Мне сейчас стало так жалко себя, что я чуть не расплакалась. Потому что, если я сейчас умру, это будет все равно, как если бы меня убили. Потому что мне не помогли в такой момент, когда все должны бы спешить мне на помощь, ведь я сейчас не просто Жужа Юхас, я – мать.
И потом – мне только-только исполнилось двадцать лет, я и не знаю, какая она, жизнь, никогда не была за границей да и вообще еще ничего и не видела, кроме подготовки к войне да еще всяких карточек на продукты да на обувь. Когда началась война, мне было пятнадцать лет – что же я могла видеть в жизни!
Сейчас я сделала небольшой перерыв, потому что стала плакать и от этого все испугались, а я больше всех, потому что если и я потеряю голову, что тут будет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23