Но Мишку это распаляло все больше и больше, лицо у него исказилось, глаза засверкали исступленным, наконец совершенно бешеным светом, и он, не помня себя, со всего размаху ударил кого-то шайкой. Тот вскрикнул, схватился за голову, и все ребята мгновенно умолкли. Но через минуту эта тишина разразилась громом.
– Ты что?.. За что? Да кто ты есть?
Чем бы все это кончилось, трудно сказать, если бы не подоспел воспитатель Суслин. Он не видел начала происшествия, но, услышав необычайный шум и крики, вбежал в баню, когда ребята, наступая, окружили Мишку, а тот, размахивая шайкой, озирался, как волчонок. Суслин растолкал ребят и схватил Мишку за руку, но тот дико глянул на него и оскалил зубы. Тогда командир и двое ребят бросились на помощь воспитателю, вырвали у Шевчука шайку и, обхватив его сзади, скрутили руки. Мишка стал брыкаться, и тогда другие ребята подняли его за ноги и за руки, положили на лавку и прижали к ней. Кто-то окатил Мишку холодной водой, он зафыркал, сморщился и, побившись еще немного, успокоился.
Все могло оказаться простым курьезом, если бы не удар, который Мишка нанес одному из ребят. У пострадавшего оказалась рассеченной голова, и его пришлось отправить в санчасть. Начальник вызвал к себе для объяснений и воспитателей и капитана Шукайло.
– Товарищ подполковник, я с хозяйственной комиссией получал белье, – оправдывался Суслин. – А на складе меня задержали – необходимых размеров не хватало.
– Это меня мало касается, – строго выговаривал Максим Кузьмич. – Белье нужно было получить раньше. Но оставлять новичка без присмотра, и такого новичка…
– Но, товарищ подполковник, ребята приняли его неплохо. И он, кажется, – ничего.
– «Неплохо»… «Кажется»… Что за терминология?
Максим Кузьмич смотрел на растерянное лицо, в растерянности своей обнаружившее вдруг крайнюю беспомощность – лицо безликого человека. Видно было, что он очень перепугался – не за Мишку, не за того, с рассеченной головой, а за себя, за взыскание, которое на него может быть наложено. И чем пристальнее Максим Кузьмич смотрел на Суслина, тем больше у того дергалось лицо и дрожал голос.
– Товарищ подполковник! И кто же мог предполагать, что получится такая история с татуировками? – продолжал он свои оправдания.
– В нашем деле все нужно предполагать, – ответил Максим Кузьмич.
Отчитав Суслина, начальник обратился к стоявшему здесь же с виноватым видом капитану Шукайло:
– Кирилл Петрович! Шевчука возьмите под общественный контроль, круглосуточное наблюдение. Только осторожно, чтобы он этого не чувствовал. Ясно?
– Ясно, Максим Кузьмич.
– Докладывайте мне о нем каждый день.
– Слушаюсь, товарищ подполковник.
Но все, что капитану Шукайло приходилось докладывать о Мишке, было малоутешительным: Мишка – анархист, Мишке ничего не нравится – не нравится уборка, не нравится строй («шагаловка»), не нравится линейка («выстроят и начнут мытарить»), он рассказывает всякие сказки о тюрьмах и своих воровских похождениях, пытался сделать из газет карты и организовать игру, грубит, ко всем относится с пренебрежением, даже презрением, – сделаешь замечание, он ухмыльнется и пойдет, будто его не касается.
– Со школой как?
– И слышать не хочет. «А на кой мне ваша школа? Отвяжитесь!»
– Как работает?
– Так и работает! «На кой мне ваш клуб? Привыкли руками заключенных жар загребать».
– А как с дежурствами?
– Пока обходим его. А пора! Не знаю, как быть. Повязку он не наденет.
– Ну, подождите еще.
– Нельзя, ребята ворчать начинают.
– Разъясните. Ну, а если нажимать, что получится? Его, очевидно, пережали где-то, вот он и упирается.
К Мишке были прикреплены двое ребят – один земляк его, а другой в прошлом тоже «упирался рогом» и не хотел «входить в зону», а теперь был в активе, в производственной комиссии. Они старались быть всегда возле него, вели разговоры, рассказывали о жизни колонии. Мишка слушал, иногда ухмылялся, иногда неопределенно поддакивал, а чаще помалкивал, но когда командир отделения предложил ему папиросу, он отказался.
– На подлянку гнешь? – криво усмехнулся он. – Не согнешь!
При этом он выругался грязным словом. А словом этим на том диком жаргоне называют тех, кто изменил диким «законам». Грубое слово – и по звучанию и по смыслу, и командир отделения обиделся. Вида он не подал, но затаившиеся где-то остатки былых предрассудков вдруг заслонили перед ним его обязанности.
Когда пришло время и Мишка был назначен дежурным по столовой, он, как и предвидел Кирилл Петрович, отказался надеть красную повязку, которую дежурный должен носить на рукаве. Тогда командир вспомнил нанесенную ему обиду и решил проявить свою власть.
– А как же ты будешь дежурить без повязки? Надеть!
– А ты чего рот разеваешь? – взъерепенился Мишка. – Всякая… кричать тут на меня будет! – И опять произнес то же грубое слово.
– Надеть! – вне себя закричал командир.
– Не надену!
– А чего на него смотреть? – тоже возмущенные его упрямством, закричали ребята. – Заставить, и все! Пусть попробует снять!
И тогда произошло неожиданное: Мишка выпрыгнул из окна и побежал. Ребята сначала замерли, а потом спохватились и помчались за ним. Но несколько мгновений, которые они потеряли, дали возможность Мишке завернуть за угол, потом еще за угол, вокруг столовой и далеко опередить преследователей. Через минуту над колонией раздались сигнальные выстрелы. Над вышкой, в укромном углу за столовой, в чистом утреннем небе ясно были видны оранжевые вспышки. Из башни над вахтой, где было караульное помещение, прозванное ребятами инкубатором, мчалась охрана, из штаба, на ходу одеваясь, спешил начальник, его заместитель, бежали капитан Шукайло, Суслин и все, кому по тревоге положено быть на своих местах. Все торопились к столовой, к вышке, с которой были произведены выстрелы.
На расстоянии трех метров от каменной стены шло проволочное заграждение на толстых столбах. Пространство между заграждением и стеною называлось предзонник. Эта мертвая, запретная полоса, по-ребячьи «запретка», была начисто выметена и посыпана песком, чтобы оставался на ней каждый след.
Эту «запретку» и нарушил Мишка. Он подбежал к проволочному заграждению и стал перелезать через него против самой вышки на виду у часового. Часовой, окликнув его несколько раз, открыл огонь в воздух, а Мишка, очутившись в «предзоннике», остановился. Дождавшись там прихода начальника, он тем же порядком, не торопясь, чтобы не порвать штанов, перелез у самого столба через проволоку обратно и вплотную подошел к подполковнику.
– Берите! …
В этом и заключался расчет Мишки: нарушение запретной зоны равнозначно побегу, а за побег что-нибудь да полагается. И Шевчук решил, что держать его здесь после такого нарушения, во всяком случае, не станут.
Но подполковник рассудил иначе. Он приказал отвести провинившегося в штрафной изолятор, а потом, вызвав Суслина, выяснив все обстоятельства и продиктовав тут же приказ о вынесении воспитателю выговора, пошел к Мишке.
– Чего ты валяешь дурака? Ну скажи! Давай говорить откровенно!
– А я откровенно и говорю, – возразил Мишка, – а никакого дурака не валяю. Я просто попал в некурящий вагон.
– А чем тебе здесь плохо?
– А что хорошего? – Мишка зло посмотрел на начальника. – Куда пошел? Зачем пошел? Наставили шпионов: я в уборную – и они в уборную. Будто я не вижу. Да и торчать мне тут нечего. Перевоспитать меня невозможно – это дохлое дело. Из меня никогда ничего не получится! А так – на что я вам! Увезите меня, и все. Я жить здесь не буду!
– Нет, будешь! – решительно сказал подполковник. – Я могу отправить тебя в режимную, я могу у прокурора взять санкцию и отдать тебя под суд, а я никуда тебя не отправлю. Будешь жить здесь!
– Не буду!
– Нет, будешь!
– Ну ладно! Я вам дам звону! – угрожающе пообещал Мишка.
…И «дал».
Был совсем поздний вечер, когда подполковник Евстигнеев пришел домой после общей линейки, закончив наконец свой рабочий день. Он снял форменный китель и превратился в простого русоволосого человека Максима Кузьмича, отца семейства. Он умылся и сел с женой ужинать. Дети легли спать, а жена всегда его дожидалась. Они давно пережили тот неизбежный, по-видимому, период, когда чрезмерная занятость мужа порождает разные вопросы и недоразумения. Все было ясно и договорено, и все утвердилось на необходимой степени взаимного доверия и уважения, без которой невозможна нормальная жизнь семьи. Совместные ужины, обязательные, как бы поздно они ни были, служили символом семейных уз.
Супруги сидели и тихо разговаривали о мелких хозяйственных делах, без которых жизнь тоже невозможна, когда тишину семейного вечера разорвал резкий телефонный звонок. Максим Кузьмич взял трубку и услышал взволнованный голос:
– Товарищ подполковник! Докладывает дежурный по колонии. Воспитанник Шевчук, содержащийся в штрафном изоляторе, разбил стекло и осколком порезал себе живот.
– Иду!
– Товарищ подполковник! – Голос в трубке звучал уже иначе. – Вы не беспокойтесь, меры приняты: врач вызван, воспитанник Шевчук направлен в санчасть.
– Иду, иду!
Максим Кузьмич быстро надел китель и, снова превратившись в подполковника, ушел, а вернулся уже в середине ночи, когда жена спала. Но она тут же проснулась и встревоженно спросила:
– Ну как? Что?
– Ничего. Все в порядке.
– Хорош порядок!.. И что ты с ним, с идиотом, возишься? Наживешь ты себе неприятностей. Отправил бы – и все!
– Будем спать, Леночка! Поздно!
– Ну не опасно все-таки? – не успокаивалась жена.
– Нет, ничего!
Рана, которую нанес себе Шевчук, действительно опасности не представляла. Через несколько дней Мишку выписали из санчасти. Начальник приказал привести его к себе и сказал:
– А все-таки я тебя никуда не отправлю. Так и знай!
12
Первую открыточку, коротенькую и деловую, Антон послал маме на другой же день после приезда в колонию: жив-здоров, прибыл на место. Большое, подробное письмо он решил написать ей, когда осмотрится и обживется. Но жизнь в колонии оказалась напряженной, до краев наполненной разными делами и работами, режим строгий, четкий, все по команде, со спросом и рапортом. Те немногие часы, которые по распорядку дня отводились для занятий личными делами, сейчас уходили на строительство клуба, а оставшееся время Антон старался использовать для чтения и дополнительных занятий по школе. День получался таким уплотненным, что Антон, каждый вечер давая себе слово написать завтра маме, каждое утро забывал об этом.
А если говорить но правде, то не брался он за письмо и по другой причине: мысли его заняты были Мариной. Это било сумасшествием, явной глупостью – думать сейчас о Марине. Он обидел ее тогда, в последнем разговоре на улице, сознательно обидел, и она ушла, постукивая каблучками о тротуар и гордо неся свою золотистую, как подсолнечник, голову. И все между ними было кончено. А после произошло так много страшного. Она не пришла на, суд… Хотя, конечно, хорошо, что не пришла! Как же теперь можно думать о ней?
Но не думать было нельзя. Думалось! И чем больше Антон старался заглушить в себе эти мысли, тем чаще вспоминалась Марина, и тогда поневоле забывалось, что нужно писать маме. Все было сосредоточено на том – послать ли о себе весточку Марине или нет? Это было мучительно и в то же время так неотступно стояло перед ним и требовало решения, что Антон не мог удержаться: он написал Марине коротенькое письмо, письмо-разведку, в тягостную неизвестность.
А мама ждала, и терзалась, и мучилась: что с Тоником? Почему он молчит и как у него идут дела в колонии?
А дела у Тоника шли своим чередом: расширялись знакомства, познавались люди, устанавливались отношения, уяснялись обязанности – человек утверждался на своем новом месте. На правах первого знакомства с Антоном старался установить дружбу Елкин и называл его по-кавказски – кунаком.
– Я тебя, можно сказать, в отделение принял! – говорил он. – В весь курс ввел!
Антон смутно понимал, что Елкин – парень себе на уме, но выяснил он это много позже. А сейчас Елкин казался ему простым лентяем и балаболкой. Язык у него как на шарнирах приделан – говорит много, но глухо, как в бубен бьет, и при этом брызжет слюной и болтает обо всем, не разбираясь, что можно, что нельзя, что удобно или неудобно. А Антону сейчас хотелось побольше послушать, чтобы освоиться в новой жизни.
Одним словом, он особенно не спорил с Елкиным – кунак так кунак. Но этот кунак очень скоро подвел Антона.
В классе он сидел наискосок от Антона, в соседнем ряду прямо за проходом, и на уроке истории, толкнув в бок, сунул ему какую-то записку. Это оказались грязные стишки про учительницу Таисию Михайловну, молодую и красивую женщину. Едва успев прочитать, Антон услышал шепот Елкина:
– Дальше.
Не зная, как поступить, Антон механически сунул записку Косте Ермолину, а тот совсем растерялся и, не прикоснувшись к ней, испуганно смотрел на учительницу. Свернутую бумажку заметили из другого ряда и, улучив момент, стянули у него. Так и пошли грязные стишки по классу, пока не дошли до Славы Дунаева; тот прочитал и начал медленно складывать бумажку вдвое.
– Дальше! Передай дальше! – слышалось вокруг, но Дунаев, не обращая ни на кого внимания, спрятал записку в карман, а после урока отдал ее командиру, и все ждали, что на вечерней линейке многим придется выходить перед строем.
Но вечерняя линейка прошла, наоборот, довольно тихо: вызывали только двух ребят – одного за брань, а другого за драку, – зато потом в спальне было очень неспокойно. Однако режим есть режим, и если положено лежать в кровати, значит, нужно лежать, но спать никто не спал, и разговоры возникали и здесь и там по всей спальне. И тогда Дунаев, перегнувшись со своей кровати к Антону, сказал:
– Я думал, ты крепче!
– А что?
– Будто не знаешь?
Антон давно понял, что виноват, но попробовал оправдаться:
– Да, понимаешь, как-то так получилось…
– Что значит – получилось? Как сделал, так и получалось.
Антон пробовал объяснить Дунаеву, что, развернув записку, растерялся и хотел поскорей избавиться от нее, потому и подсунул ее Косте Ермолину, но тут же понял бесполезность и глупость своих объяснений. Действительно: как сделал, так и получилось.
– И под чью ты дудку пляшешь? – продолжал между тем Дунаев. – С кем дружить выдумал? Есть пословица: делу время, а потехе час. А у Елкина наоборот получается. Забубённая голова! И хам. Хамит, а сам трус первый. Если его поддержать, он хулиганит, а нет – хвост подожмет и начнет вилять, как пес, – буду помогать дружбу укреплять, а сам на другой день опять какую-нибудь пакость выкинет. Он от костей до мозгов гнилой.
Мимо прошмыгнул Сенька Венцель, маленький и верткий, как угорь, и, прислушиваясь, прошмыгнул еще раз.
– Чего ты тут трешься? Марш отсюда! – прикрикнул Дунаев и, еще ближе придвинувшись к Антону, продолжал: – Мы с этим Елкиным сколько возимся и по-хорошему и по-всякому, а все равно – как со стенкой беседуем. Связался с Сазоновым, и началась ихняя песня дудка в дудку.
– А кто – Сазонов? – спросил Антон.
– А тот, что в санчасти лежит. Пальцы себе растравил, вот и лежит с распухшими руками.
– Зачем растравил?
– Спроси. Тоже во взрослую колонию собирается и всем мозги втирает. Там его будто малина ждет: и школы нет, учиться не нужно, и времени больше, и режим вольнее, в карты хлестаться можно. А тоже общественник был, санитар. А подходит срок к концу, вот и решил оправдаться.
– Как – оправдаться? Перед кем?
– Ну как – перед кем? Перед теми, перед ворами. Чтобы они, значит, простили ему то, что он общественником был. Значит, отбыл парень срок, а ума не набрался. И этого дурака, Елкина, туда же тянет. Ухитрились напиться вместе и по трое суток в трюме отсидели.
В спальню вошел надзиратель, и разговоры сразу умолкли, ребята накрылись одеялами и сделали вид, будто спят. Надзиратель вышел, и снова начались разговоры.
И тогда перед Дунаевым так же неожиданно, как Сенька Венцель, оказался Костанчи.
– Чего вы тут лясы точите?
– А тебе что – холуи твои донесли? – ответил вопросом же Дунаев. – Сам-то чего режим нарушаешь? Чего явился?
– Не тебе мне указывать. Я – командир. А вы тут уткнулись и шепчетесь.
– Ты следи за порядком, где нужно. – Дунаев поднялся с кровати. – Куда записку дел?
– А тебе что? – повышая голос, спросил Костанчи. – Командир решил, – значит, все!
– Нет, не все! – возразил Дунаев. – А командир, по-твоему, кто ж?.. Царек? Что хочет, то и делает? За этим мы тебя выбирали?
Привлеченные спором, ребята поднялись с кроватей, кое-кто подошел к спорящим, но в это время неожиданно распахнулась дверь, и снова появился надзиратель.
– Что за сборище? Марш по местам!
И опять, точно под порывом ветра, вскинулись одеяла и накрыли моментально спрятавшиеся под ними головы – все спят!
На другой день все было известно Кириллу Петровичу, и на общем собрании отделения пришлось объясняться по поводу стихов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
– Ты что?.. За что? Да кто ты есть?
Чем бы все это кончилось, трудно сказать, если бы не подоспел воспитатель Суслин. Он не видел начала происшествия, но, услышав необычайный шум и крики, вбежал в баню, когда ребята, наступая, окружили Мишку, а тот, размахивая шайкой, озирался, как волчонок. Суслин растолкал ребят и схватил Мишку за руку, но тот дико глянул на него и оскалил зубы. Тогда командир и двое ребят бросились на помощь воспитателю, вырвали у Шевчука шайку и, обхватив его сзади, скрутили руки. Мишка стал брыкаться, и тогда другие ребята подняли его за ноги и за руки, положили на лавку и прижали к ней. Кто-то окатил Мишку холодной водой, он зафыркал, сморщился и, побившись еще немного, успокоился.
Все могло оказаться простым курьезом, если бы не удар, который Мишка нанес одному из ребят. У пострадавшего оказалась рассеченной голова, и его пришлось отправить в санчасть. Начальник вызвал к себе для объяснений и воспитателей и капитана Шукайло.
– Товарищ подполковник, я с хозяйственной комиссией получал белье, – оправдывался Суслин. – А на складе меня задержали – необходимых размеров не хватало.
– Это меня мало касается, – строго выговаривал Максим Кузьмич. – Белье нужно было получить раньше. Но оставлять новичка без присмотра, и такого новичка…
– Но, товарищ подполковник, ребята приняли его неплохо. И он, кажется, – ничего.
– «Неплохо»… «Кажется»… Что за терминология?
Максим Кузьмич смотрел на растерянное лицо, в растерянности своей обнаружившее вдруг крайнюю беспомощность – лицо безликого человека. Видно было, что он очень перепугался – не за Мишку, не за того, с рассеченной головой, а за себя, за взыскание, которое на него может быть наложено. И чем пристальнее Максим Кузьмич смотрел на Суслина, тем больше у того дергалось лицо и дрожал голос.
– Товарищ подполковник! И кто же мог предполагать, что получится такая история с татуировками? – продолжал он свои оправдания.
– В нашем деле все нужно предполагать, – ответил Максим Кузьмич.
Отчитав Суслина, начальник обратился к стоявшему здесь же с виноватым видом капитану Шукайло:
– Кирилл Петрович! Шевчука возьмите под общественный контроль, круглосуточное наблюдение. Только осторожно, чтобы он этого не чувствовал. Ясно?
– Ясно, Максим Кузьмич.
– Докладывайте мне о нем каждый день.
– Слушаюсь, товарищ подполковник.
Но все, что капитану Шукайло приходилось докладывать о Мишке, было малоутешительным: Мишка – анархист, Мишке ничего не нравится – не нравится уборка, не нравится строй («шагаловка»), не нравится линейка («выстроят и начнут мытарить»), он рассказывает всякие сказки о тюрьмах и своих воровских похождениях, пытался сделать из газет карты и организовать игру, грубит, ко всем относится с пренебрежением, даже презрением, – сделаешь замечание, он ухмыльнется и пойдет, будто его не касается.
– Со школой как?
– И слышать не хочет. «А на кой мне ваша школа? Отвяжитесь!»
– Как работает?
– Так и работает! «На кой мне ваш клуб? Привыкли руками заключенных жар загребать».
– А как с дежурствами?
– Пока обходим его. А пора! Не знаю, как быть. Повязку он не наденет.
– Ну, подождите еще.
– Нельзя, ребята ворчать начинают.
– Разъясните. Ну, а если нажимать, что получится? Его, очевидно, пережали где-то, вот он и упирается.
К Мишке были прикреплены двое ребят – один земляк его, а другой в прошлом тоже «упирался рогом» и не хотел «входить в зону», а теперь был в активе, в производственной комиссии. Они старались быть всегда возле него, вели разговоры, рассказывали о жизни колонии. Мишка слушал, иногда ухмылялся, иногда неопределенно поддакивал, а чаще помалкивал, но когда командир отделения предложил ему папиросу, он отказался.
– На подлянку гнешь? – криво усмехнулся он. – Не согнешь!
При этом он выругался грязным словом. А словом этим на том диком жаргоне называют тех, кто изменил диким «законам». Грубое слово – и по звучанию и по смыслу, и командир отделения обиделся. Вида он не подал, но затаившиеся где-то остатки былых предрассудков вдруг заслонили перед ним его обязанности.
Когда пришло время и Мишка был назначен дежурным по столовой, он, как и предвидел Кирилл Петрович, отказался надеть красную повязку, которую дежурный должен носить на рукаве. Тогда командир вспомнил нанесенную ему обиду и решил проявить свою власть.
– А как же ты будешь дежурить без повязки? Надеть!
– А ты чего рот разеваешь? – взъерепенился Мишка. – Всякая… кричать тут на меня будет! – И опять произнес то же грубое слово.
– Надеть! – вне себя закричал командир.
– Не надену!
– А чего на него смотреть? – тоже возмущенные его упрямством, закричали ребята. – Заставить, и все! Пусть попробует снять!
И тогда произошло неожиданное: Мишка выпрыгнул из окна и побежал. Ребята сначала замерли, а потом спохватились и помчались за ним. Но несколько мгновений, которые они потеряли, дали возможность Мишке завернуть за угол, потом еще за угол, вокруг столовой и далеко опередить преследователей. Через минуту над колонией раздались сигнальные выстрелы. Над вышкой, в укромном углу за столовой, в чистом утреннем небе ясно были видны оранжевые вспышки. Из башни над вахтой, где было караульное помещение, прозванное ребятами инкубатором, мчалась охрана, из штаба, на ходу одеваясь, спешил начальник, его заместитель, бежали капитан Шукайло, Суслин и все, кому по тревоге положено быть на своих местах. Все торопились к столовой, к вышке, с которой были произведены выстрелы.
На расстоянии трех метров от каменной стены шло проволочное заграждение на толстых столбах. Пространство между заграждением и стеною называлось предзонник. Эта мертвая, запретная полоса, по-ребячьи «запретка», была начисто выметена и посыпана песком, чтобы оставался на ней каждый след.
Эту «запретку» и нарушил Мишка. Он подбежал к проволочному заграждению и стал перелезать через него против самой вышки на виду у часового. Часовой, окликнув его несколько раз, открыл огонь в воздух, а Мишка, очутившись в «предзоннике», остановился. Дождавшись там прихода начальника, он тем же порядком, не торопясь, чтобы не порвать штанов, перелез у самого столба через проволоку обратно и вплотную подошел к подполковнику.
– Берите! …
В этом и заключался расчет Мишки: нарушение запретной зоны равнозначно побегу, а за побег что-нибудь да полагается. И Шевчук решил, что держать его здесь после такого нарушения, во всяком случае, не станут.
Но подполковник рассудил иначе. Он приказал отвести провинившегося в штрафной изолятор, а потом, вызвав Суслина, выяснив все обстоятельства и продиктовав тут же приказ о вынесении воспитателю выговора, пошел к Мишке.
– Чего ты валяешь дурака? Ну скажи! Давай говорить откровенно!
– А я откровенно и говорю, – возразил Мишка, – а никакого дурака не валяю. Я просто попал в некурящий вагон.
– А чем тебе здесь плохо?
– А что хорошего? – Мишка зло посмотрел на начальника. – Куда пошел? Зачем пошел? Наставили шпионов: я в уборную – и они в уборную. Будто я не вижу. Да и торчать мне тут нечего. Перевоспитать меня невозможно – это дохлое дело. Из меня никогда ничего не получится! А так – на что я вам! Увезите меня, и все. Я жить здесь не буду!
– Нет, будешь! – решительно сказал подполковник. – Я могу отправить тебя в режимную, я могу у прокурора взять санкцию и отдать тебя под суд, а я никуда тебя не отправлю. Будешь жить здесь!
– Не буду!
– Нет, будешь!
– Ну ладно! Я вам дам звону! – угрожающе пообещал Мишка.
…И «дал».
Был совсем поздний вечер, когда подполковник Евстигнеев пришел домой после общей линейки, закончив наконец свой рабочий день. Он снял форменный китель и превратился в простого русоволосого человека Максима Кузьмича, отца семейства. Он умылся и сел с женой ужинать. Дети легли спать, а жена всегда его дожидалась. Они давно пережили тот неизбежный, по-видимому, период, когда чрезмерная занятость мужа порождает разные вопросы и недоразумения. Все было ясно и договорено, и все утвердилось на необходимой степени взаимного доверия и уважения, без которой невозможна нормальная жизнь семьи. Совместные ужины, обязательные, как бы поздно они ни были, служили символом семейных уз.
Супруги сидели и тихо разговаривали о мелких хозяйственных делах, без которых жизнь тоже невозможна, когда тишину семейного вечера разорвал резкий телефонный звонок. Максим Кузьмич взял трубку и услышал взволнованный голос:
– Товарищ подполковник! Докладывает дежурный по колонии. Воспитанник Шевчук, содержащийся в штрафном изоляторе, разбил стекло и осколком порезал себе живот.
– Иду!
– Товарищ подполковник! – Голос в трубке звучал уже иначе. – Вы не беспокойтесь, меры приняты: врач вызван, воспитанник Шевчук направлен в санчасть.
– Иду, иду!
Максим Кузьмич быстро надел китель и, снова превратившись в подполковника, ушел, а вернулся уже в середине ночи, когда жена спала. Но она тут же проснулась и встревоженно спросила:
– Ну как? Что?
– Ничего. Все в порядке.
– Хорош порядок!.. И что ты с ним, с идиотом, возишься? Наживешь ты себе неприятностей. Отправил бы – и все!
– Будем спать, Леночка! Поздно!
– Ну не опасно все-таки? – не успокаивалась жена.
– Нет, ничего!
Рана, которую нанес себе Шевчук, действительно опасности не представляла. Через несколько дней Мишку выписали из санчасти. Начальник приказал привести его к себе и сказал:
– А все-таки я тебя никуда не отправлю. Так и знай!
12
Первую открыточку, коротенькую и деловую, Антон послал маме на другой же день после приезда в колонию: жив-здоров, прибыл на место. Большое, подробное письмо он решил написать ей, когда осмотрится и обживется. Но жизнь в колонии оказалась напряженной, до краев наполненной разными делами и работами, режим строгий, четкий, все по команде, со спросом и рапортом. Те немногие часы, которые по распорядку дня отводились для занятий личными делами, сейчас уходили на строительство клуба, а оставшееся время Антон старался использовать для чтения и дополнительных занятий по школе. День получался таким уплотненным, что Антон, каждый вечер давая себе слово написать завтра маме, каждое утро забывал об этом.
А если говорить но правде, то не брался он за письмо и по другой причине: мысли его заняты были Мариной. Это било сумасшествием, явной глупостью – думать сейчас о Марине. Он обидел ее тогда, в последнем разговоре на улице, сознательно обидел, и она ушла, постукивая каблучками о тротуар и гордо неся свою золотистую, как подсолнечник, голову. И все между ними было кончено. А после произошло так много страшного. Она не пришла на, суд… Хотя, конечно, хорошо, что не пришла! Как же теперь можно думать о ней?
Но не думать было нельзя. Думалось! И чем больше Антон старался заглушить в себе эти мысли, тем чаще вспоминалась Марина, и тогда поневоле забывалось, что нужно писать маме. Все было сосредоточено на том – послать ли о себе весточку Марине или нет? Это было мучительно и в то же время так неотступно стояло перед ним и требовало решения, что Антон не мог удержаться: он написал Марине коротенькое письмо, письмо-разведку, в тягостную неизвестность.
А мама ждала, и терзалась, и мучилась: что с Тоником? Почему он молчит и как у него идут дела в колонии?
А дела у Тоника шли своим чередом: расширялись знакомства, познавались люди, устанавливались отношения, уяснялись обязанности – человек утверждался на своем новом месте. На правах первого знакомства с Антоном старался установить дружбу Елкин и называл его по-кавказски – кунаком.
– Я тебя, можно сказать, в отделение принял! – говорил он. – В весь курс ввел!
Антон смутно понимал, что Елкин – парень себе на уме, но выяснил он это много позже. А сейчас Елкин казался ему простым лентяем и балаболкой. Язык у него как на шарнирах приделан – говорит много, но глухо, как в бубен бьет, и при этом брызжет слюной и болтает обо всем, не разбираясь, что можно, что нельзя, что удобно или неудобно. А Антону сейчас хотелось побольше послушать, чтобы освоиться в новой жизни.
Одним словом, он особенно не спорил с Елкиным – кунак так кунак. Но этот кунак очень скоро подвел Антона.
В классе он сидел наискосок от Антона, в соседнем ряду прямо за проходом, и на уроке истории, толкнув в бок, сунул ему какую-то записку. Это оказались грязные стишки про учительницу Таисию Михайловну, молодую и красивую женщину. Едва успев прочитать, Антон услышал шепот Елкина:
– Дальше.
Не зная, как поступить, Антон механически сунул записку Косте Ермолину, а тот совсем растерялся и, не прикоснувшись к ней, испуганно смотрел на учительницу. Свернутую бумажку заметили из другого ряда и, улучив момент, стянули у него. Так и пошли грязные стишки по классу, пока не дошли до Славы Дунаева; тот прочитал и начал медленно складывать бумажку вдвое.
– Дальше! Передай дальше! – слышалось вокруг, но Дунаев, не обращая ни на кого внимания, спрятал записку в карман, а после урока отдал ее командиру, и все ждали, что на вечерней линейке многим придется выходить перед строем.
Но вечерняя линейка прошла, наоборот, довольно тихо: вызывали только двух ребят – одного за брань, а другого за драку, – зато потом в спальне было очень неспокойно. Однако режим есть режим, и если положено лежать в кровати, значит, нужно лежать, но спать никто не спал, и разговоры возникали и здесь и там по всей спальне. И тогда Дунаев, перегнувшись со своей кровати к Антону, сказал:
– Я думал, ты крепче!
– А что?
– Будто не знаешь?
Антон давно понял, что виноват, но попробовал оправдаться:
– Да, понимаешь, как-то так получилось…
– Что значит – получилось? Как сделал, так и получалось.
Антон пробовал объяснить Дунаеву, что, развернув записку, растерялся и хотел поскорей избавиться от нее, потому и подсунул ее Косте Ермолину, но тут же понял бесполезность и глупость своих объяснений. Действительно: как сделал, так и получилось.
– И под чью ты дудку пляшешь? – продолжал между тем Дунаев. – С кем дружить выдумал? Есть пословица: делу время, а потехе час. А у Елкина наоборот получается. Забубённая голова! И хам. Хамит, а сам трус первый. Если его поддержать, он хулиганит, а нет – хвост подожмет и начнет вилять, как пес, – буду помогать дружбу укреплять, а сам на другой день опять какую-нибудь пакость выкинет. Он от костей до мозгов гнилой.
Мимо прошмыгнул Сенька Венцель, маленький и верткий, как угорь, и, прислушиваясь, прошмыгнул еще раз.
– Чего ты тут трешься? Марш отсюда! – прикрикнул Дунаев и, еще ближе придвинувшись к Антону, продолжал: – Мы с этим Елкиным сколько возимся и по-хорошему и по-всякому, а все равно – как со стенкой беседуем. Связался с Сазоновым, и началась ихняя песня дудка в дудку.
– А кто – Сазонов? – спросил Антон.
– А тот, что в санчасти лежит. Пальцы себе растравил, вот и лежит с распухшими руками.
– Зачем растравил?
– Спроси. Тоже во взрослую колонию собирается и всем мозги втирает. Там его будто малина ждет: и школы нет, учиться не нужно, и времени больше, и режим вольнее, в карты хлестаться можно. А тоже общественник был, санитар. А подходит срок к концу, вот и решил оправдаться.
– Как – оправдаться? Перед кем?
– Ну как – перед кем? Перед теми, перед ворами. Чтобы они, значит, простили ему то, что он общественником был. Значит, отбыл парень срок, а ума не набрался. И этого дурака, Елкина, туда же тянет. Ухитрились напиться вместе и по трое суток в трюме отсидели.
В спальню вошел надзиратель, и разговоры сразу умолкли, ребята накрылись одеялами и сделали вид, будто спят. Надзиратель вышел, и снова начались разговоры.
И тогда перед Дунаевым так же неожиданно, как Сенька Венцель, оказался Костанчи.
– Чего вы тут лясы точите?
– А тебе что – холуи твои донесли? – ответил вопросом же Дунаев. – Сам-то чего режим нарушаешь? Чего явился?
– Не тебе мне указывать. Я – командир. А вы тут уткнулись и шепчетесь.
– Ты следи за порядком, где нужно. – Дунаев поднялся с кровати. – Куда записку дел?
– А тебе что? – повышая голос, спросил Костанчи. – Командир решил, – значит, все!
– Нет, не все! – возразил Дунаев. – А командир, по-твоему, кто ж?.. Царек? Что хочет, то и делает? За этим мы тебя выбирали?
Привлеченные спором, ребята поднялись с кроватей, кое-кто подошел к спорящим, но в это время неожиданно распахнулась дверь, и снова появился надзиратель.
– Что за сборище? Марш по местам!
И опять, точно под порывом ветра, вскинулись одеяла и накрыли моментально спрятавшиеся под ними головы – все спят!
На другой день все было известно Кириллу Петровичу, и на общем собрании отделения пришлось объясняться по поводу стихов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51