Разговор прервало появление Плавицкого с Терезой. В темно-голубом фуляровом платье в горошек она издали напоминала бабочку. Шествовавший рядом Плавицкий тоже был похож на мотылька.
– Я пани Машко похитил – похитил и привел к вам, – восклицал он, подходя к крыльцу. – Добрый вечер, господа! Добрый вечер, Марыня! Еду мимо на извозчике и вижу: она на крыльце, и похитил! И вот мы к вам пешком. А извозчика я отпустил в надежде, что в город вы меня отвезете.
Поздоровавшись со всеми, разрумянившаяся от ходьбы Тереза стала снимать шляпку с пепельных волос, весело объясняя, что Плавицкий в самом деле чуть не насильно ее увел, так как она ждет мужа и не хотела никуда идти до его возвращения. Плавицкий успокаивал ее, говоря, что муж, не застав ее, сам догадается, где она, а за похищение и прогулку по лесу с мужчиной пенять не будет: это ведь не город, где из-за любого пустяка сплетни распускают, а деревня, она имеет свои преимущества, тут не нужна оглядка на этикет. – И он с таким видом стал одергивать на себе белый жилет, словно не удивился бы, если бы сплетничать стали о нем.
– Хе-хе! Да, жизнь в деревне имеет свои преимущества, – прибавил он, потирая руки и поглядывая на Терезу. – Вот именно: преимущества! Вот за что я ее люблю.
Тереза смеялась, зная, что это ей идет и кто-то любуется ею.
– Если вы так любите деревню, отчего же летом в городе сидите? – спросил рассудительный Бигель, полагая, что и другие должны быть так же последовательны в своих рассуждениях.
– Что вы сказали? – переспросил Плавицкий. – Отчего я в городе сижу? Я вот собирался в Карлсбад. – Он замолчал, спохватясь, что за минуту перед тем намекал, что прогулка наедине с ним может еще скомпрометировать молодую женщину. – Да стоит ли хлопотать из-за нескольких лишних лет, никому не нужных, даже мне самому, – прибавил он, сопровождая свои слова взглядом, полным грустной покорности судьбе.
– Перестаньте, папа! – воскликнула Марыня весело. – Если вы не поедете в Карлсбад, будете пить милбрунскую у нас в Бучинеке.
– В каком еще Бучинеке? – удивился Плавицкий.
– Правда, надо же объявить всем эту grande nouvelle! великую новость! (фр.)
И Марыня рассказала, что муж снял дом, который они, может быть, купят и через четыре дня переедут туда на все лето.
Тереза удивленно подняла глаза на Поланецкого.
– Значит, вы нас покидаете? – спросила она.
– Да, – отрезал он.
– А-а!
С минуту она с недоумением смотрела на него, словно ожидая объяснения, но, ничего не дождавшись, обернулась к Марыне и заговорила о каких-то пустяках.
Светские приличия настолько сделались ее второй натурой, что один лишь Поланецкий заметил: весть об их отъезде все-таки проникла сквозь их защитную броню, достигла ее сознания. Она догадалась, что причина внезапного отъезда как-то связана с ней. С каждой минутой это становилось для нее все очевидней, и холодное лицо ее принимало все более отчужденное выражение. Она почувствовала себя оскорбленной. Поланецкий, по ее представлению, сделал нечто прямо противоположное тому, чего она вправе была от него ожидать: пренебрег не только ею, но и принятыми в обществе правилами обхождения с женщиной. И вся ее природа выразилась в том, что это огорчило ее больше, чем сам отъезд. Некоторые женщины требуют к себе тем большего внимания и уважения, чем меньше они их достойны, – это своего рода самообман; а ослепленные страстью мужчины из деликатности или лукавства потакают им до поры до времени. И в решении Поланецкого уехать через несколько дней куда-нибудь подальше она прежде всего усмотрела выходку неотесанного мужлана, который ставит ее таким образом в известность о разрыве. Супружеская измена сама по себе уже предполагает, правда, развязку именно такого рода, и а posteriori после свершившегося (лат.).
иначе и быть не может, ибо отношения, основанные на вероломстве, не бывают прочными. Однако на этот раз невежливость была уж слишком явной, и брошенные семена дали преждевременные всходы. Даже не отличавшаяся особой проницательностью Тереза без труда поняла, что иначе, как полным пренебрежением с его стороны, это не назовешь.
А Поланецкий думал в это время: «Как она меня, должно быть, презирает».
Оба не отдавали себе отчета в том, что все равно это рано или поздно должно было произойти.
Но Тереза не теряла надежды, что это лишь недоразумение, минутный каприз, что он, неизвестно почему, рассердился или обиделся на нее; словом, еще не так страшно, как кажется. Краткое объяснение, разговор наедине все поправят. И, полагая, что Поланецкий ищет такого разговора, она решила облегчить ему задачу.
После чая стала она собираться домой.
– Надеюсь, кто-нибудь из мужчин меня проводит, – сказала она и взглянула на Поланецкого.
Поланецкий встал. На его усталом, сердитом лице, казалось, было написано: «Хочешь правду знать, пеняй на себя». Но Вигель нечаянно расстроил все дело.
– Вечер такой чудесный, мы все пойдем, вас проводим.
Так и сделали. Плавицкий, принявший роль Терезиного кавалера, галантно предложил ей руку и всю дорогу занимал ее разговором, так что с Поланецким, который шел рядом с пани Бигель, не удалось обменяться ни словом, кроме «спокойной ночи» у самой калитки.
Пожелание спокойной ночи сопровождалось и легким пожатием руки – своего рода вопросом, который остался без ответа. Поланецкий рад был, что объясняться не пришлось. Получилось бы только нечто путаное, а главное, мало приятное. Тереза столь же отталкивала его в отношении умственном, сколь влекла в физическом, и он счел за лучшее подальше уехать от нее. Впрочем, дом в Бучинеке снял он прежде всего потому, что, оказавшись в трудном положении, стал, как все энергичные люди, инстинктивно искать для себя дела, занятия – пусть и не прямо связанного с докучавшей ему причиной. При этом он не тешил себя мыслью, будто бегство от опасности означает уже вступление на путь добродетели или хотя бы приближение к нему, – ему казалось, что время упущено и все пропало. «Бежать надо было раньше, а сейчас я поступаю, как зверь, выкуренный из норы, который вынужден искать другое убежище». Свершив предательство по отношению к Марыне, он предает теперь Терезу из опасения, как бы связь их не стала для него обременительна, поступая с ней и подло, и жестоко. Но одной подлостью больше или меньше – терять нечего, все равно спасения нет.
Однако в глубине души не мог он с этим смириться. Случись нечто подобное с человеком легкомысленным, тот махнул бы рукой да посмеялся. Поланецкий понимал: многие именно так и взглянули бы на это. Но для него отступление от высоких принципов, которых он дотоле придерживался, равнозначно было падению в тем более глубокую пропасть. «Стало быть, – думал он, – никакие принципы и убеждения в конечном счете ни от чего не спасают. И с ними, и без них можно шею себе свернуть». Это было выше его разумения. Почему? В чем причина? И, не находя ответа, Поланецкий, усомнившийся перед тем в своей порядочности и честности, засомневался теперь, в своем ли он уме, если не понимает, не может взять этого в толк.
И вообще в душе была пустота, не ощущал он даже привязанности к жене. Он потерял всякое уважение к себе, а с тем, казалось ему, – право и способность любить ее. Но с удивлением отметил, что сердится на нее, как будто она виновата в его падении. До сих пор он никому не наносил обид – откуда же ему было знать, что недолюбливают, даже ненавидят тех, кого сами обижают.
Расставшись с Терезой, всей компанией пошли домой. Марыня, идя рядом с мужем, не заговаривала, чтобы не мешать его предполагаемым мыслям и расчетам по поводу покупки дома; она знала, как он не любит отвлекаться в таких случаях. Вечер был теплый, и, вернувшись, они еще долго сидели на веранде. Бигель уговаривал Свирского остаться ночевать; такой Геркулес, шутил он, и не поместится в его крохотной бричке рядом с Плавицким. Поланецкому на руку было присутствие постороннего, и он поддержал Бигеля.
– Право, оставайтесь; а завтра утром поедем вместе.
– Да не терпится за работу приняться поскорей, – отвечал Свирский. – Хотел завтра с утра начать писать, а так время уйдет понапрасну.
– У вас срочное что-нибудь? – спросила Марыня.
– Нет, но когда не работаешь, навык теряется. Наше ремесло не любит перерывов, я же вон сколько проваландался: и в Пшитулов, и к вам, а краски-то сохнут.
Марыня и пани Бигель подняли его на смех: ему ли, такому опытному, набившему руку художнику, бояться навык потерять.
– Это только кажется так, что, добившись известного совершенства, можно на лаврах почить, – стал возражать Свирский. – Человек так уж устроен: вперед, иначе отстанешь. Другого выбора нет. О всякой прочей деятельности судить не берусь, но в искусстве нельзя сказать себе: «Хватит, хорошо!» Не поработаешь недельку – и не только рука не слушается, но и вообще как будто разучился. Что сноровку теряешь, это еще понятно, но и чутье художественное теряется, сам талант. Я думал, это только к живописи относится, там очень техника важна, но представьте, вот Снятынский, ну, этот, драматург, то же самое говорит. А у писателя в чем должна заключаться техника? Разве в том, чтобы ее вообще не было. А он вот тоже твердит, что надо писать и писать, идти вперед, сколько хватает сил, иначе покатишься назад. Служение искусству! Красиво звучит. А какая собачья жизнь у посвятившего себя этому служению; ни отдыха, ни покоя. Удел его – каторжный труд и вечный страх. Неужто таково предназначенье и всего рода человеческого или мы только такие мученики…
На мученика Свирский, правда, мало походил и в патетику не впадал, жалуясь на свое ремесло, – говорил искренне и взволнованно, но именно поэтому слушать его было интересно.
– У, рожа! – наполовину в шутку, наполовину всерьез погрозил он кулаком луне, взошедшей над лесом. – Вертится себе вокруг Земли, и горя ей мало! Вот бы мне хоть капельку такой самоуверенности.
– Не ропщите, – рассмеялась Марыня, невольно следуя взглядом за рукой художника. – Не одни только служители муз не вправе почивать на лаврах. Работает человек над картиной или над собой, все это требует постоянных усилий, иначе дело плохо.
– Да, человек обязан трудиться! – вздохнул Плавицкий.
– Видите ли, – продолжала Марыня, подыскивая нужные слова и подняв брови от сосредоточенной работы мысли, – если человек себе скажет: «Я добр и умен», это само по себе уже не означает ни того, ни другого. Мне думается, что плывем мы к земле обетованной, но под нами – пучина, и кто перестанет работать руками, тот пойдет ко дну.
– Это все фразерство! – перебил Поланецкий.
– Нет, Стах, не фразерство, уверяю тебя! – сказала она, довольная, что нашлось удачное сравнение.
– Умные речи приятно и слышать! – отозвался Свирский с живостью. – Вы совершенно правы.
В душе Поланецкий тоже признавал, что она права, больше того, в окружавшем его мраке блеснул словно огонек надежды. Это ведь сам он сказал себе: «Я умен, добр и могу теперь отдохнуть»; это сам он забыл, что нельзя довольствоваться достигнутым, сам перестал работать руками, и его повлекло ко дну. Да, так оно именно и было! Овладев высокими заветами религии и морали, он замкнул их в своей душе, как деньги в кассе, сделал мертвым капиталом. Они лежали там без движения, как товар на складе. Точь-в-точь, как тот скупец, который любуется своим золотом, а живет впроголодь. Нажив деньги, не пользовался ими, а, успокоясь, решил подвести баланс и приотдохнуть. И вот в объявшем его мраке самоуспокоения забрезжил свет, и понемногу начала смутно вырисовываться та неясно еще осознаваемая истина, что такой баланс подводить нельзя, ибо жизнь – это неустанный, каждодневный титанический труд, который, по словам Марыни, кончается на земле лишь той, обетованной.
ГЛАВА LIII
– Игнаций, дорогой, почему бы вам не одеваться, как пан Коповский? – спрашивала тетушка Бронич Завиловского. – Ну, конечно, стихи ваши для Лианочки выше всяких там нарядов, но вы не поверите, какой у девочки тонкий вкус, вплоть до самых мелочей. Вчера приходит и спрашивает с премиленькой такой гримаской (увидев, вы бы в восторг пришли): «Тетя, почему Игнась не надевает по утрам белый фланелевый костюм? Мужчинам так идут белые костюмы!» Доставьте ей радость, купите себе белый костюм. У Юзека вон не один, а несколько таких костюмов, он все делает, чтобы Анетке угодить. Я понимаю, это пустяк, но женщинам очень приятно, когда их прихоти исполняют. Вы даже не подозреваете, до чего она наблюдательна. В Шевенингене все мужчины ходят до обеда в таких костюмах, и ей не понравится, если подумают, что вы не того круга человек, не знаете, как нужно одеваться. Вы ведь не захотите ее огорчить, купите себе такой костюм, ведь правда? Сделайте это ради нее и не сердитесь на меня за то, что рассказываю вам про Лианочкины пристрастия.
– Ах нет, что вы! – сказал Завиловский.
– Какой вы добрый! Что я еще хотела?.. Ах, да! И дорожный несессер купите из желтой кожи, хорошо? Лианочке очень нравится, когда у мужчины красивые саквояжи. А за границей ведь по одежке встречают… Вчера, скажу вам по секрету, рассматривали мы несессер пана Коповского! Очень красивый, изящный, куплен в Дрездене… Лианочке очень понравился. Взгляните на него и купите себе такой же. Простите, что вмешиваюсь, пристаю со своими пустяками. Я, видите ли, знаю женщин, а особенно Лианочку. С ней наилучшая метода – уступать в мелочах. Зато, когда коснется серьезного, она всем пожертвует. Вы ведь слышали, какие ей блестящие партии представлялись, но предпочтение она отдала вам. Уступайте же ей в мелочах, хотя бы из признательности. Вы, как знаток человеческой психологии, вероятно, замечали, что жертвенные натуры проявляют это свое качество в исключительных обстоятельствах, а в обыденной жизни любят, чтобы им угождали.
– Может быть; никогда над этим не задумывался.
– Да, да, это так! И как раз такая натура у Лианочки! Вы еще ее не оценили, хотя должны бы – за одно уже то, что она вас выбрала. Но для вас, мужчин, это уже тонкости! Но погодите, если что, сами убедитесь, насколько чужд ей всякий эгоизм. Боже сохрани, конечно, но сами убедитесь.
– Я знаю, что вы любите Лианочку, – ответил слегка задетый Завиловский. – Но даже вы не можете думать о ней лучше меня.
– Вот люблю за такие речи! – воскликнула обрадованная пани Бронич. – Милый Игнаций! Коли так, разрешите мне как матери еще кое-что подсказать вам на ушко: ужасно ей нравятся у мужчин черные шелковые носки. Только обязательно шелковые, не забудьте! Она с первого же взгляда шелковые от фильдекосовых отличит. Не сердитесь, ради бога, что в такие мелочи вхожу. Вообще я человек очень деликатный, но не хотелось бы, чтобы вы в глазах Лианочки хоть настолечко уступали другим. Что поделаешь! У вашей невесты артистическая натура, она любит, чтобы ее окружали красивые вещи. Ее же не бедность ждет, чтобы отказывать себе в этом, правда ведь?
Завиловский достал из кармана записную книжку.
– Запишу себе для памяти ваши пожелания, – сказал он.
В словах его сквозила ирония. Многословность пани Бронич, ее манера изъясняться и особенно любовь ко всякому блеску и шику подчас его раздражали. Коробило от всех этих замашек выскочки. И, не подозревая о надеждах, возлагаемых на состояние старика Завиловского, он недоумевал, как эта вроде бы деликатная женщина может без особого стеснения выпрашивать что-то и вообще вмешиваться в их будущую жизнь. Прежде был он убежден совершенно в обратном: что тетушка Бронич с Линетой будут скорее чересчур щепетильны во всем этом, – и вот его постигло первое разочарование. Неприятна была и бестактность, с какой пани Бронич чуть не каждый день поминала блестящие партии для Лианочки – и ее самоотречение. Хотя на его взгляд никакого самоотречения тут не было. Он не грешил самоуверенностью, но цену себе знал, полагая, что нисколько не хуже, а лучше всех этих господ Коповских, Колимасао, Канафаропулосов и прочих сомнительных опереточных фигур. И сравнение с ними, да еще в их пользу, его глубоко возмущало. Любовь и поэтический дар были в его глазах таким богатством, которому и великие мира сего могут позавидовать. О том, как реально сложится их семейная жизнь, он не думал и представлял ее в чертах самых общих, но, чувствуя в себе силу противостоять любым препятствиям, не сомневался: они с Лианочкой будут счастливы. И потому, когда пани Бронич изъявляла намерение поторговаться на сей счет, еле сдерживался, чтобы не сказать ей, как это пошло.
Свирский в Пшитулове высказал однажды любопытное суждение о любви. Любовь, по его словам, не совсем слепа, но страдает дальтонизмом. Завиловский отнес это целиком к Основскому, ему и на ум не пришло, что у него самого налицо все признаки этого недуга. Был он слеп, однако лишь в отношении Линеты, во всем остальном проявляя необычайную проницательность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73