Словно из-за него стряслось неожиданное, непоправимое несчастье. У пани Эмилии, хорошо знавшей привязанность Марыни к Кшеменю и не скрывавшей от Поланецкого, что его продажа не облегчит их сближения, тоже шевельнулось недоброе предчувствие.
– Если Машко не женится на ней, – сказал Поланецкий, – он обдерет как липку ее отца. Его-то репутация не пострадает, а старик останется без гроша. Продай я закладную любому ростовщику, старик изворачивался бы, платил по мелочам, но больше отделывался посулами – и катастрофа, нависшая над имением, отодвинулась бы на годы. А там глядишь, обстоятельства бы переменились; во всяком случае, можно было бы хоть получить настоящую цену. А теперь, если они разорятся, я буду виноват.
Пани Эмилия смотрела на дело и с другой стороны.
– Что Кшемень продан, еще полбеды, – сказала она, – но все выглядело бы совсем иначе, сделай это кто-нибудь другой, а не вы, тем более вскоре после знакомства с Марыней. Хуже всего, что от вас-то она как раз такого не ожидала.
Поланецкий сам прекрасно это сознавал и, привыкнув во всем отдавать себе ясный отчет, должен был себе сказать: Марыня для него потеряна навсегда. Оставалось одно: примириться с этим, забыть ее и поискать себе другую спутницу жизни. Но все в нем восставало против этого. И хотя чувство его к Марыне вспыхнуло внезапно и, не подкрепленное ни временем, ни более близким знакомством, питалось главным образом воспоминаниями о ее облике, оно за последние недели окрепло. Способствовало этому и письмо, утвердившее Поланецкого в убеждении, что он поступил с ней нехорошо. Жалость и раскаяние, имеющие Столь большую власть над мужским сердцем, подогрели его чувство к ней. Вдобавок этот сильный человек, чью энергию трудности только возбуждали, не привык подчиняться обстоятельствам. Не такого он был нрава. И, наконец, отказаться от Марыни не позволяло ему также самолюбие. Одна мысль о том, что когда-нибудь придется себе признаться: ты был орудием в руках Машко, который воспользовался тобой для достижения своей цели, позволил ему это, – приводила его в ярость. Пусть Машко и не добьется Марыниной руки, пусть дело ограничится только покупкой Кшеменя, для Поланецкого и этого было больше чем достаточно. И ему нестерпимо захотелось чинить всякие препятствия Машко, вставлять ему палки в колеса, спутать, во всяком случае, его дальнейшие планы, чтобы знал: одной адвокатской верткости мало, когда имеешь дело с настоящей волей и энергией.
Все эти благовидные и менее благовидные доводы неудержимо побуждали к одному: действию, делу. А между тем обстоятельства складывались так, что ничего сделать было нельзя. В этом и заключался трагизм его положения. Сидеть в Райхенгалле, предоставляя Машко осуществлять свои планы, раскидывать сети, искать Марыниной руки? Нет, ни за что на свете! Но как же тогда быть? На этот вопрос Поланецкий не находил ответа. Впервые в жизни было у него ощущение, будто его посадили на цепь, и чем непривычней оно было, тем тяжелей он его переносил. Впервые посетила его также раздражительность и бессонница. И в довершение всего Литка почувствовала себя снова хуже, и в свинцово-тяжкой, гнетущей атмосфере жизнь стала невыносимой.
Через неделю пришло новое письмо от Марыни… На сей раз она ни словом не поминала ни Поланецкого, ни Машко. Не сетуя и не сообщая никаких подробностей, коротко извещала о продаже Кшеменя. Но это лишь подтверждало, как ей трудно.
Поланецкий предпочел бы, чтобы она его обвиняла. Он прекрасно понимал: молчание о нем означало, что он окончательно изгнан из ее сердца. Умолчание же о Машко могло означать и нечто совсем другое. Если Кшемень ей так уж дорог, она, может статься, отдаст руку теперешнему его владельцу, чтобы туда вернуться, – и уже склоняется к этому. У Плавицкого был, правда, шляхетский гонор, и Поланецкий принимал это в расчет, но старик эгоист до мозга костей и ради своего благополучия пожертвует и гонором, и дочерью.
Сидеть сложа руки в Райхенгалле в ожидании, соизволит ли Машко сделать Марыне предложение, стало для Поланецкого поистине пыткой. К тому же и Литка опять и опять просилась в Варшаву, и Поланецкий решил вернуться, тем более что приближался срок уговора с Бигелем начинать новое дело.
Решив возвратиться, он сразу почувствовал облегчение. Приедет, посмотрит на месте, как обстоят дела, и увидит, что можно предпринять. Во всяком случае, лучше, чем сидеть в Райхенгалле. Для пани Эмилии и Литки отъезд его не был неожиданностью. Они с самого начала знали, что он приехал на несколько недель, и надеялись вскоре увидеться в Варшаве. В середине августа пани Эмилия тоже собиралась уезжать. А до конца месяца решила пожить вместе с Васковским в Зальцбурге и уже оттуда вернуться в Варшаву. Поланецкому она пообещала регулярно сообщать о здоровье Литки и написать Марыне, чтобы выяснить ее отношение к Машко.
В день отъезда все трое приехали на вокзал проводить его. В вагоне он вдруг почувствовал, что ему жалко уезжать. Что-то еще ждет его в Варшаве, неизвестно, а тут, по крайней мере, самые близкие ему на свете люди. И, высунувшись из окна, он глядел в устремленные на него печальные Литкины глаза, на приветливое лицо пани Эмилии с ощущением, будто это его семья. И вновь его поразила необычайная красота молодой вдовы, ее до неправдоподобия изящное, ангельски доброе лицо и тонкая девичья фигура в черном платье.
– Будьте здоровы, – говорила она, – пишите нам. Увидимся недели через три.
– Через три… – откликнулся Поланецкий. – Непременно напишу. До свидания, Литуся!
– До свидания! Передайте привет Эве и Иоасе!
– Передам! – И он протянул руку в окно. – Не забывайте своего друга!
– Не забудем! Не забудем! Хотите, закажем молебен и девять дней будем молиться за ваши успехи? – пошутила пани Эмилия.
– Нет, спасибо! Я и так вам благодарен. До встречи, Васковский!
Поезд тронулся. Пани Эмилия и Литка махали зонтиками, пока клубы дыма и пара, выпускаемые набиравшим скорость паровозом, не заслонили окно, в которое выглядывал Поланецкий.
– Мама, а правда нужно помолиться за пана Стаха? – спросила Литка.
– Правда, Литуся. Он так добр к нам. Надо попросить бога послать ему счастья.
– А разве он несчастлив?
– Нет… То есть… видишь ли, у всех свои огорчения. Есть они и у него.
– Знаю, я слышала на Тумзее, – отозвалась девочка, прибавив тихонько: – Я помолюсь…
Едва Литка их немного опередила, Васковский, который при всех своих достоинствах не умел держать язык за зубами, сказал пани Эмилии:
– У него золотое сердце, и он вас обеих любит, как родной брат. Теперь, когда профессор подтвердил, что опасности нет, я могу все рассказать. Так вот, это Поланецкий его специально пригласил, так он испугался за девочку на Тумзее.
– Так это он? – переспросила тронутая до слез пани Эмилия. – Вот видите, какой он человек! За это я добуду ему Марыню, – поспешила она добавить.
Поланецкий тоже уезжал, преисполненный нежности и благодарности: в минуты невезения и уныния дружеское участие всегда особенно ценишь. Забившись в угол вагона и вспоминая пани Эмилию, он говорил себе: «Вот бы влюбиться в нее! С ней я обрел бы покой, уверенность в своем счастье! И цель была бы в жизни: знал бы, для кого тружусь, знал бы, что нужен кому-то, что существование мое имеет смысл. Она, правда, говорит, что никогда замуж не выйдет, но за меня… как знать. А у той при всех ее совершенствах, может быть, сердце черствое».
И вдруг спохватился, что о пани Эмилии может думать спокойно, а при мысли о той к горлу подступает томительное и сладостное волнение. К той влекло неудержимо. Только что пожимал он руку пани Эмилии и никакого трепета не испытывал, а при одном воспоминаний о теплой Марыниной ладони его до сих пор бросало в дрожь.
И так до самого Зальцбурга он думал только о Марыне, пусть не решая ничего, но задаваясь вопросами, что же делать и в чем его обязанность перед ней в сложившихся обстоятельствах.
«Что Кшемень продан по моей вине, отрицать не приходится, – рассуждал он. – Кшемень дорог ей не из материальных соображений, не из-за денег, которые можно бы выручить, не поторопись они с продажей. Он дорог ее сердцу. А я лишил ее и денег, и привязанности. Словом, обездолил. Закона я не преступил, но совесть – не свод законов, для ее спокойствия мало такого оправдания. Да, я виноват и не отрицаю этого, а коли так, надо искупить свою вину.
Но как?»
«Откупить Кшемень у Машко денег не хватит. Оно и хватило бы, пожалуй, но тогда придется выйти из дела и изъять свой капитал, что практически невозможно. Бигель может разориться из-за этого, значит, это исключается. Остается одно: невзирая ни на что, поддерживать знакомство с Плавицким и, немного выждав, сделать предложение панне Марыне, а если откажут, по крайней мере, совесть будет чиста».
Но тут послышался другой, внутренний голос, который о себе уже заявлял: «Совесть тут ни при чем. Будь панна Плавицкая некрасива и старше на десять лет и поступи ты точно так же – лиши ее имения и прочего, – тебе и в голову бы не пришло просить ее руки. Уж признайся, что тебя ее личико, глазки, губки, плечи, фигурка влекут, притягивают, как магнит, и не лицемерь».
Но Поланецкий не церемонился со своим вторым «я», порой бывая с ним весьма резок, и сейчас, не отступая от этого обыкновения, возразил: «А почем ты знаешь, дурак, как я бы поступил и в этом случае, чтобы загладить свою вину? И если сейчас, заглаживая ее, я намерен сделать предложение, что тут удивительного? Обычно предложение делают женщинам, которые нравятся, а не тем, которые отталкивают. Не можешь ничего умнее сказать, лучше помалкивай».
Внутренний голос попытался еще робко предостеречь Поланецкого, напомнив, что Плавицкий может приказать спустить его с лестницы или, в лучшем случае, укажет на дверь. Но Поланецкий не испугался. «В наше время к таким способам не прибегают, – подумал он, – а не примут меня Плавицкие, тем хуже для них».
Однако не могут же они его не принять, хотя бы из чистой вежливости. А впрочем, с Марыней можно будет встретиться и у пани Эмилии.
Размышляя таким образом, доехал он до Зальцбурга. Оставался еще час до мюнхенского поезда, который должен был доставить его в Вену, и он решил пройтись по городу; но в ресторанном зале неожиданно наткнулся на Букацкого в светлом клетчатом пиджаке, с обычным его моноклем в глазу, в маленькой мягкой шляпе на маленькой головке.
– Ты ли это? Или дух твой? – воскликнул Поланецкий.
– Я, я, успокойся, – ответил Букацкий флегматично, как будто они расстались час назад. – Как живешь?
– А ты что тут делаешь?
– Ем котлету на маргарине.
– В Райхенгалль направляешься?
– Да. А ты – домой?
– Домой.
– Сделал пани Эмилии предложение?
– Нет.
– Тогда у меня нет к тебе претензий. Езжай с богом.
– Твои шуточки неуместны. Литка смертельно больна.
– А-я-яй! – подняв брови, воскликнул Букацкий, и лицо его приняло серьезное выражение. – А ты не преувеличиваешь?
Поланецкий кратко изложил ему диагноз.
– Как тут не быть пессимистом! – помолчав, сказал Букацкий. – Бедная девочка и бедная мать! Если это случится, уж и не знаю, что с ней будет.
– Она верующая, но страшно даже подумать.
– Выйдем в город, тут дышать нечем…
Они вышли на улицу.
– Как тут не быть пессимистом! – все повторял Букацкий по дороге. – Литка, эта голубка! Как ее не пожалеть, а вот смерть не пожалеет.
Поланецкий молчал.
– Теперь и сам не знаю, – продолжал Букацкий, – ехать ли в Райхенгалль. Без пани Эмилии мне жизнь не в жизнь. Когда она в Варшаве, я хоть предложение ей делаю раз в месяц – и каждый месяц получаю отказ. Так и живу с первого числа по первое, как на жалованье. Сейчас вот первое прошло, и мне чего-то недостает, как будто жалованье кончилось. А матери известна вся серьезность положения?
– Нет. Жизнь девочки на волоске, но так может продолжаться и еще несколько лет.
– Гм! А кто может поручиться, что нам отпущено больше? Скажи, ты часто думаешь о смерти.
– Нет. А какой смысл? В этой тяжбе я в заведомом проигрыше, чего же ее и затевать, особенно прежде времени.
– В заведомом-то заведомом, а все-таки тягаемся с ней до самого конца. В том и смысл: иначе жизнь была бы скучнейшим фарсом. А так она хоть глупая драма. Что до меня, я могу выбирать одно из трех: повеситься, поехать в Райхенгалль или в Мюнхен еще раз посмотреть Бёклина. Если быть последовательным, надо бы выбрать первое, но поскольку мне это несвойственно, я предпочту Райхенгалль. Ни изяществом рисунка, ни колористичностью пани Эмилия не уступит Бёклину.
– А в Варшаве что слышно? – невпопад спросил Поланецкий; вопрос этот вертелся у него на языке с самого начала разговора. – Ты видел Машко?
– Видел. Он купил Кшемень и теперь, что ни говори, богатый помещик, хотя у него хватает ума не важничать. Он благосклонен, снисходителен, милостив, доступен, словом, изменился к лучшему; мне это, правда, безразлично – какая мне от этого польза! Но ему это явно на пользу пошло.
– На Плавицкой он не собирается жениться?
– Говорят, собирается. Твой компаньон Бигель упоминал об этом – и еще Кшемень купил он очень выгодно. Да, впрочем, приедешь, сам узнаешь.
– А где сейчас Плавицкие?
– В Варшаве. В гостинице «Рим». А барышня собой недурственная. Я был у них на правах кузена, разговаривал о тебе.
– Мог бы найти более приятную для них тему.
– А Плавицкий рад случившемуся. По его словам, ты, сам того не желая, оказал им услугу… Я спросил барышню, как это она раньше не познакомилась с тобой? Она ответила, что ты, наверно, за границей был, когда они в Варшаву приезжали.
– Да, в Берлин ездил по делам и пробыл там довольно долго.
– Незаметно по ним, чтобы они сердились. Хотя, по слухам, барышня с таким увлечением занималась хозяйством, что ей впору бы дуться на тебя: как-никак ты лишил ее любимых занятий. Но мне она ничего такого не говорила.
– Вероятно, скажет мне, такая возможность у нее будет, я сразу по приезде нанесу им визит.
– В таком случае сделай одолжение: женись на ней. Мне больше улыбается видеть тебя своим кузеном, чем этого Машко.
– Ладно, – отрывисто сказал Поланецкий.
ГЛАВА IX
Вернувшись в Варшаву, Поланецкий первым делом отправился к Бигелю, и тот подробно ему рассказал, на каких условиях продан Кшемень. Условия были чрезвычайно выгодны для Машко. По прошествии года он обязался уплатить Плавицкому тридцать пять тысяч рублей, которые должен был выручить за Магерувку, а кроме того, пожизненно выплачивать ему по три тысячи рублей в год. Поначалу сделка не показалась Поланецкому такой уж невыгодной для Плавицких, но Бигель был на этот счет другого мнения.
– Не в моих правилах осуждать людей, – сказал Бигель, – но этот Плавицкий явно старый эгоист: ему лишь бы в свое удовольствие пожить, а о дочери не подумал, пожертвовал ее будущностью ради собственного удобства. Но при этом поступил крайне легкомысленно. Считается, что обеспечением его ренты служит Кшемень, но это фикция, так как имение разорено, в него надо вкладывать деньги. Приведет его Машко в порядок – хорошо, нет – ренту будет выплачивать неисправно, это в лучшем случае, и Плавицкий может на целые годы остаться без гроша. Что тогда делать? Отнять Кшемень. Но Машко к тому времени залезет в новые долги, хотя бы для того, чтобы уплатить старые, а обанкротится, на Кшемень наложат свою лапу кредиторы – им же несть числа. В конечном счете все зависит от порядочности Машко. Очень может быть, что он честный человек, но дела ведет рискованно: один какой-нибудь неверный шаг – и он погиб. Как знать, не такой ли шаг – и покупка Кшеменя? Ведь чтобы привести имение в порядок, ему придется полностью исчерпать свой кредит. Знавал я людей, которые преуспевали, а приобрели крупную земельную собственность – и конец.
– Но у Плавицкрго в любом случае останется капитал от продажи Магерувки, – заметил Поланецкий, словно отгоняя собственные сомнения.
– Если старик его не проест, не проиграет, не промотает.
– Надо что-то предпринимать. Я виноват, что имение продано, я должен им теперь и помочь.
– Ты? – удивился Бигель. – Я думал, ты порвал с ними всякие отношения.
– Попытаюсь их опять возобновить. Завтра иду к ним с визитом.
– Не знаю, обрадуются ли они тебе.
– Я тоже не знаю.
– Хочешь, вместе пойдем? Тут важно лед сломать. Могут ведь не принять тебя одного… Жалко, жены нет, я в городе один… Сижу дома вечерами, играю на виолончели, но днем у меня времени много, могу с тобой пойти.
Однако Поланецкий отклонил его предложение и на другой день, одевшись с особой тщательностью, отправился к Плавицким один. Он знал, что недурен собой, и хотя обычно не придавал этому значения, на сей раз решил для успеха предприятия ничем не пренебрегать. И по дороге стал обдумывать, что говорить, как поступать, заранее пытаясь представить себе, как его примут.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73
– Если Машко не женится на ней, – сказал Поланецкий, – он обдерет как липку ее отца. Его-то репутация не пострадает, а старик останется без гроша. Продай я закладную любому ростовщику, старик изворачивался бы, платил по мелочам, но больше отделывался посулами – и катастрофа, нависшая над имением, отодвинулась бы на годы. А там глядишь, обстоятельства бы переменились; во всяком случае, можно было бы хоть получить настоящую цену. А теперь, если они разорятся, я буду виноват.
Пани Эмилия смотрела на дело и с другой стороны.
– Что Кшемень продан, еще полбеды, – сказала она, – но все выглядело бы совсем иначе, сделай это кто-нибудь другой, а не вы, тем более вскоре после знакомства с Марыней. Хуже всего, что от вас-то она как раз такого не ожидала.
Поланецкий сам прекрасно это сознавал и, привыкнув во всем отдавать себе ясный отчет, должен был себе сказать: Марыня для него потеряна навсегда. Оставалось одно: примириться с этим, забыть ее и поискать себе другую спутницу жизни. Но все в нем восставало против этого. И хотя чувство его к Марыне вспыхнуло внезапно и, не подкрепленное ни временем, ни более близким знакомством, питалось главным образом воспоминаниями о ее облике, оно за последние недели окрепло. Способствовало этому и письмо, утвердившее Поланецкого в убеждении, что он поступил с ней нехорошо. Жалость и раскаяние, имеющие Столь большую власть над мужским сердцем, подогрели его чувство к ней. Вдобавок этот сильный человек, чью энергию трудности только возбуждали, не привык подчиняться обстоятельствам. Не такого он был нрава. И, наконец, отказаться от Марыни не позволяло ему также самолюбие. Одна мысль о том, что когда-нибудь придется себе признаться: ты был орудием в руках Машко, который воспользовался тобой для достижения своей цели, позволил ему это, – приводила его в ярость. Пусть Машко и не добьется Марыниной руки, пусть дело ограничится только покупкой Кшеменя, для Поланецкого и этого было больше чем достаточно. И ему нестерпимо захотелось чинить всякие препятствия Машко, вставлять ему палки в колеса, спутать, во всяком случае, его дальнейшие планы, чтобы знал: одной адвокатской верткости мало, когда имеешь дело с настоящей волей и энергией.
Все эти благовидные и менее благовидные доводы неудержимо побуждали к одному: действию, делу. А между тем обстоятельства складывались так, что ничего сделать было нельзя. В этом и заключался трагизм его положения. Сидеть в Райхенгалле, предоставляя Машко осуществлять свои планы, раскидывать сети, искать Марыниной руки? Нет, ни за что на свете! Но как же тогда быть? На этот вопрос Поланецкий не находил ответа. Впервые в жизни было у него ощущение, будто его посадили на цепь, и чем непривычней оно было, тем тяжелей он его переносил. Впервые посетила его также раздражительность и бессонница. И в довершение всего Литка почувствовала себя снова хуже, и в свинцово-тяжкой, гнетущей атмосфере жизнь стала невыносимой.
Через неделю пришло новое письмо от Марыни… На сей раз она ни словом не поминала ни Поланецкого, ни Машко. Не сетуя и не сообщая никаких подробностей, коротко извещала о продаже Кшеменя. Но это лишь подтверждало, как ей трудно.
Поланецкий предпочел бы, чтобы она его обвиняла. Он прекрасно понимал: молчание о нем означало, что он окончательно изгнан из ее сердца. Умолчание же о Машко могло означать и нечто совсем другое. Если Кшемень ей так уж дорог, она, может статься, отдаст руку теперешнему его владельцу, чтобы туда вернуться, – и уже склоняется к этому. У Плавицкого был, правда, шляхетский гонор, и Поланецкий принимал это в расчет, но старик эгоист до мозга костей и ради своего благополучия пожертвует и гонором, и дочерью.
Сидеть сложа руки в Райхенгалле в ожидании, соизволит ли Машко сделать Марыне предложение, стало для Поланецкого поистине пыткой. К тому же и Литка опять и опять просилась в Варшаву, и Поланецкий решил вернуться, тем более что приближался срок уговора с Бигелем начинать новое дело.
Решив возвратиться, он сразу почувствовал облегчение. Приедет, посмотрит на месте, как обстоят дела, и увидит, что можно предпринять. Во всяком случае, лучше, чем сидеть в Райхенгалле. Для пани Эмилии и Литки отъезд его не был неожиданностью. Они с самого начала знали, что он приехал на несколько недель, и надеялись вскоре увидеться в Варшаве. В середине августа пани Эмилия тоже собиралась уезжать. А до конца месяца решила пожить вместе с Васковским в Зальцбурге и уже оттуда вернуться в Варшаву. Поланецкому она пообещала регулярно сообщать о здоровье Литки и написать Марыне, чтобы выяснить ее отношение к Машко.
В день отъезда все трое приехали на вокзал проводить его. В вагоне он вдруг почувствовал, что ему жалко уезжать. Что-то еще ждет его в Варшаве, неизвестно, а тут, по крайней мере, самые близкие ему на свете люди. И, высунувшись из окна, он глядел в устремленные на него печальные Литкины глаза, на приветливое лицо пани Эмилии с ощущением, будто это его семья. И вновь его поразила необычайная красота молодой вдовы, ее до неправдоподобия изящное, ангельски доброе лицо и тонкая девичья фигура в черном платье.
– Будьте здоровы, – говорила она, – пишите нам. Увидимся недели через три.
– Через три… – откликнулся Поланецкий. – Непременно напишу. До свидания, Литуся!
– До свидания! Передайте привет Эве и Иоасе!
– Передам! – И он протянул руку в окно. – Не забывайте своего друга!
– Не забудем! Не забудем! Хотите, закажем молебен и девять дней будем молиться за ваши успехи? – пошутила пани Эмилия.
– Нет, спасибо! Я и так вам благодарен. До встречи, Васковский!
Поезд тронулся. Пани Эмилия и Литка махали зонтиками, пока клубы дыма и пара, выпускаемые набиравшим скорость паровозом, не заслонили окно, в которое выглядывал Поланецкий.
– Мама, а правда нужно помолиться за пана Стаха? – спросила Литка.
– Правда, Литуся. Он так добр к нам. Надо попросить бога послать ему счастья.
– А разве он несчастлив?
– Нет… То есть… видишь ли, у всех свои огорчения. Есть они и у него.
– Знаю, я слышала на Тумзее, – отозвалась девочка, прибавив тихонько: – Я помолюсь…
Едва Литка их немного опередила, Васковский, который при всех своих достоинствах не умел держать язык за зубами, сказал пани Эмилии:
– У него золотое сердце, и он вас обеих любит, как родной брат. Теперь, когда профессор подтвердил, что опасности нет, я могу все рассказать. Так вот, это Поланецкий его специально пригласил, так он испугался за девочку на Тумзее.
– Так это он? – переспросила тронутая до слез пани Эмилия. – Вот видите, какой он человек! За это я добуду ему Марыню, – поспешила она добавить.
Поланецкий тоже уезжал, преисполненный нежности и благодарности: в минуты невезения и уныния дружеское участие всегда особенно ценишь. Забившись в угол вагона и вспоминая пани Эмилию, он говорил себе: «Вот бы влюбиться в нее! С ней я обрел бы покой, уверенность в своем счастье! И цель была бы в жизни: знал бы, для кого тружусь, знал бы, что нужен кому-то, что существование мое имеет смысл. Она, правда, говорит, что никогда замуж не выйдет, но за меня… как знать. А у той при всех ее совершенствах, может быть, сердце черствое».
И вдруг спохватился, что о пани Эмилии может думать спокойно, а при мысли о той к горлу подступает томительное и сладостное волнение. К той влекло неудержимо. Только что пожимал он руку пани Эмилии и никакого трепета не испытывал, а при одном воспоминаний о теплой Марыниной ладони его до сих пор бросало в дрожь.
И так до самого Зальцбурга он думал только о Марыне, пусть не решая ничего, но задаваясь вопросами, что же делать и в чем его обязанность перед ней в сложившихся обстоятельствах.
«Что Кшемень продан по моей вине, отрицать не приходится, – рассуждал он. – Кшемень дорог ей не из материальных соображений, не из-за денег, которые можно бы выручить, не поторопись они с продажей. Он дорог ее сердцу. А я лишил ее и денег, и привязанности. Словом, обездолил. Закона я не преступил, но совесть – не свод законов, для ее спокойствия мало такого оправдания. Да, я виноват и не отрицаю этого, а коли так, надо искупить свою вину.
Но как?»
«Откупить Кшемень у Машко денег не хватит. Оно и хватило бы, пожалуй, но тогда придется выйти из дела и изъять свой капитал, что практически невозможно. Бигель может разориться из-за этого, значит, это исключается. Остается одно: невзирая ни на что, поддерживать знакомство с Плавицким и, немного выждав, сделать предложение панне Марыне, а если откажут, по крайней мере, совесть будет чиста».
Но тут послышался другой, внутренний голос, который о себе уже заявлял: «Совесть тут ни при чем. Будь панна Плавицкая некрасива и старше на десять лет и поступи ты точно так же – лиши ее имения и прочего, – тебе и в голову бы не пришло просить ее руки. Уж признайся, что тебя ее личико, глазки, губки, плечи, фигурка влекут, притягивают, как магнит, и не лицемерь».
Но Поланецкий не церемонился со своим вторым «я», порой бывая с ним весьма резок, и сейчас, не отступая от этого обыкновения, возразил: «А почем ты знаешь, дурак, как я бы поступил и в этом случае, чтобы загладить свою вину? И если сейчас, заглаживая ее, я намерен сделать предложение, что тут удивительного? Обычно предложение делают женщинам, которые нравятся, а не тем, которые отталкивают. Не можешь ничего умнее сказать, лучше помалкивай».
Внутренний голос попытался еще робко предостеречь Поланецкого, напомнив, что Плавицкий может приказать спустить его с лестницы или, в лучшем случае, укажет на дверь. Но Поланецкий не испугался. «В наше время к таким способам не прибегают, – подумал он, – а не примут меня Плавицкие, тем хуже для них».
Однако не могут же они его не принять, хотя бы из чистой вежливости. А впрочем, с Марыней можно будет встретиться и у пани Эмилии.
Размышляя таким образом, доехал он до Зальцбурга. Оставался еще час до мюнхенского поезда, который должен был доставить его в Вену, и он решил пройтись по городу; но в ресторанном зале неожиданно наткнулся на Букацкого в светлом клетчатом пиджаке, с обычным его моноклем в глазу, в маленькой мягкой шляпе на маленькой головке.
– Ты ли это? Или дух твой? – воскликнул Поланецкий.
– Я, я, успокойся, – ответил Букацкий флегматично, как будто они расстались час назад. – Как живешь?
– А ты что тут делаешь?
– Ем котлету на маргарине.
– В Райхенгалль направляешься?
– Да. А ты – домой?
– Домой.
– Сделал пани Эмилии предложение?
– Нет.
– Тогда у меня нет к тебе претензий. Езжай с богом.
– Твои шуточки неуместны. Литка смертельно больна.
– А-я-яй! – подняв брови, воскликнул Букацкий, и лицо его приняло серьезное выражение. – А ты не преувеличиваешь?
Поланецкий кратко изложил ему диагноз.
– Как тут не быть пессимистом! – помолчав, сказал Букацкий. – Бедная девочка и бедная мать! Если это случится, уж и не знаю, что с ней будет.
– Она верующая, но страшно даже подумать.
– Выйдем в город, тут дышать нечем…
Они вышли на улицу.
– Как тут не быть пессимистом! – все повторял Букацкий по дороге. – Литка, эта голубка! Как ее не пожалеть, а вот смерть не пожалеет.
Поланецкий молчал.
– Теперь и сам не знаю, – продолжал Букацкий, – ехать ли в Райхенгалль. Без пани Эмилии мне жизнь не в жизнь. Когда она в Варшаве, я хоть предложение ей делаю раз в месяц – и каждый месяц получаю отказ. Так и живу с первого числа по первое, как на жалованье. Сейчас вот первое прошло, и мне чего-то недостает, как будто жалованье кончилось. А матери известна вся серьезность положения?
– Нет. Жизнь девочки на волоске, но так может продолжаться и еще несколько лет.
– Гм! А кто может поручиться, что нам отпущено больше? Скажи, ты часто думаешь о смерти.
– Нет. А какой смысл? В этой тяжбе я в заведомом проигрыше, чего же ее и затевать, особенно прежде времени.
– В заведомом-то заведомом, а все-таки тягаемся с ней до самого конца. В том и смысл: иначе жизнь была бы скучнейшим фарсом. А так она хоть глупая драма. Что до меня, я могу выбирать одно из трех: повеситься, поехать в Райхенгалль или в Мюнхен еще раз посмотреть Бёклина. Если быть последовательным, надо бы выбрать первое, но поскольку мне это несвойственно, я предпочту Райхенгалль. Ни изяществом рисунка, ни колористичностью пани Эмилия не уступит Бёклину.
– А в Варшаве что слышно? – невпопад спросил Поланецкий; вопрос этот вертелся у него на языке с самого начала разговора. – Ты видел Машко?
– Видел. Он купил Кшемень и теперь, что ни говори, богатый помещик, хотя у него хватает ума не важничать. Он благосклонен, снисходителен, милостив, доступен, словом, изменился к лучшему; мне это, правда, безразлично – какая мне от этого польза! Но ему это явно на пользу пошло.
– На Плавицкой он не собирается жениться?
– Говорят, собирается. Твой компаньон Бигель упоминал об этом – и еще Кшемень купил он очень выгодно. Да, впрочем, приедешь, сам узнаешь.
– А где сейчас Плавицкие?
– В Варшаве. В гостинице «Рим». А барышня собой недурственная. Я был у них на правах кузена, разговаривал о тебе.
– Мог бы найти более приятную для них тему.
– А Плавицкий рад случившемуся. По его словам, ты, сам того не желая, оказал им услугу… Я спросил барышню, как это она раньше не познакомилась с тобой? Она ответила, что ты, наверно, за границей был, когда они в Варшаву приезжали.
– Да, в Берлин ездил по делам и пробыл там довольно долго.
– Незаметно по ним, чтобы они сердились. Хотя, по слухам, барышня с таким увлечением занималась хозяйством, что ей впору бы дуться на тебя: как-никак ты лишил ее любимых занятий. Но мне она ничего такого не говорила.
– Вероятно, скажет мне, такая возможность у нее будет, я сразу по приезде нанесу им визит.
– В таком случае сделай одолжение: женись на ней. Мне больше улыбается видеть тебя своим кузеном, чем этого Машко.
– Ладно, – отрывисто сказал Поланецкий.
ГЛАВА IX
Вернувшись в Варшаву, Поланецкий первым делом отправился к Бигелю, и тот подробно ему рассказал, на каких условиях продан Кшемень. Условия были чрезвычайно выгодны для Машко. По прошествии года он обязался уплатить Плавицкому тридцать пять тысяч рублей, которые должен был выручить за Магерувку, а кроме того, пожизненно выплачивать ему по три тысячи рублей в год. Поначалу сделка не показалась Поланецкому такой уж невыгодной для Плавицких, но Бигель был на этот счет другого мнения.
– Не в моих правилах осуждать людей, – сказал Бигель, – но этот Плавицкий явно старый эгоист: ему лишь бы в свое удовольствие пожить, а о дочери не подумал, пожертвовал ее будущностью ради собственного удобства. Но при этом поступил крайне легкомысленно. Считается, что обеспечением его ренты служит Кшемень, но это фикция, так как имение разорено, в него надо вкладывать деньги. Приведет его Машко в порядок – хорошо, нет – ренту будет выплачивать неисправно, это в лучшем случае, и Плавицкий может на целые годы остаться без гроша. Что тогда делать? Отнять Кшемень. Но Машко к тому времени залезет в новые долги, хотя бы для того, чтобы уплатить старые, а обанкротится, на Кшемень наложат свою лапу кредиторы – им же несть числа. В конечном счете все зависит от порядочности Машко. Очень может быть, что он честный человек, но дела ведет рискованно: один какой-нибудь неверный шаг – и он погиб. Как знать, не такой ли шаг – и покупка Кшеменя? Ведь чтобы привести имение в порядок, ему придется полностью исчерпать свой кредит. Знавал я людей, которые преуспевали, а приобрели крупную земельную собственность – и конец.
– Но у Плавицкрго в любом случае останется капитал от продажи Магерувки, – заметил Поланецкий, словно отгоняя собственные сомнения.
– Если старик его не проест, не проиграет, не промотает.
– Надо что-то предпринимать. Я виноват, что имение продано, я должен им теперь и помочь.
– Ты? – удивился Бигель. – Я думал, ты порвал с ними всякие отношения.
– Попытаюсь их опять возобновить. Завтра иду к ним с визитом.
– Не знаю, обрадуются ли они тебе.
– Я тоже не знаю.
– Хочешь, вместе пойдем? Тут важно лед сломать. Могут ведь не принять тебя одного… Жалко, жены нет, я в городе один… Сижу дома вечерами, играю на виолончели, но днем у меня времени много, могу с тобой пойти.
Однако Поланецкий отклонил его предложение и на другой день, одевшись с особой тщательностью, отправился к Плавицким один. Он знал, что недурен собой, и хотя обычно не придавал этому значения, на сей раз решил для успеха предприятия ничем не пренебрегать. И по дороге стал обдумывать, что говорить, как поступать, заранее пытаясь представить себе, как его примут.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73