А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

от головной боли помогает, а голова так болит, так болит…
Он приложил руку к затылку и, закрыв глаза, посидел так некоторое время.
– Вот, мелю языком, а голова-то болит. Пойти бы мне домой, да художник один сюда придет, Свирский; мы вместе едем во Флоренцию. Замечательный акварелист, без преувеличения замечательный… Такого мастерства никто еще в акварели не достигал. Да вот и он!
Свирский оказался легок на помине. Выросши вдруг в дверях, он стал искать глазами Букацкого. И, приметив, направился к их столику.
Это был плотный, коренастый человек с могучей шеей и широкой грудью, смуглый и черноволосый, как итальянец. Лицо у него было ничем не примечательное, но глаза умные, проницательные и добрые. На ходу он слегка раскачивался из стороны в сторону.
Букацкий в таких выражениях представил его Марыне:
– Разрешите вам представить пана Свирского, гениального художника, который не только талантлив, но и возымел несчастную мысль не зарывать свой талант в землю, как многие другие, хотя мог бы это сделать с не меньшим успехом… Но он предпочитает наводнять мир акварелями и упиваться славой.
– Хотелось бы, чтобы это была правда, – улыбнулся Свирский, показывая два ряда мелких, но крепких и белых, как слоновая кость, зубов.
– Сейчас объясню, почему он не погубил свой талант, – продолжал Букацкий. – Причина до того тривиальна, что порядочный художник постеснялся бы признаться: из любви к Погнембину, это где-то возле Познани, да? А любит он свой Погнембин, потому что родился там. Родись он на Гваделупе, любил бы Гваделупу, что вдохновляло бы его точно так же. Вот что меня в нем возмущает, – по-вашему, я неправ?
Марыня подняла на Свирского свои лазоревые очи.
– Пан Букацкий совсем не такой плохой, каким старается показаться. Вас ведь лучше и нельзя было отрекомендовать.
– Умру в безвестности, – прошептал Букацкий.
А Свирский меж тем пожирал Марыню глазами – смотреть так на женщину, не оскорбляя ее, может позволить себе только художник. Во взгляде его читалось восторженное недоумение.
– Такое лицо – в Венеции… Просто невероятно! – пробормотал он наконец.
– Что ты сказал? – спросил Букацкий.
– У пани, говорю я, чисто польское лицо. Вот тут, например, – очертил он большим пальцем свой нос, губы и подбородок. – И какая тонкость линий!
– Ага! – оживился Поланецкий. – Мне тоже всегда так казалось.
– Пари держу, что тебе это никогда и в голову не приходило, – возразил Букацкий.
Но Поланецкий польщен был и горд впечатлением, какое Марыня произвела на известного художника.
– Если бы вам доставило удовольствие написать портрет моей жены, мне доставило бы еще большее удовольствие иметь его, – сказал он.
– Извольте, буду рад, – ответил Свирский просто, – но я сегодня уезжаю в Рим. У меня начат портрет пани Основской.
– Мы тоже будем там не дальше чем через десять дней.
– Что ж, решено!
Марыня стала благодарить, покраснев до корней волос. Но Букацкий, попрощавшись, увлек художника за собой.
– У нас еще есть время, – сказал он, выходя. – Пошли к Флориани, выпьем по рюмке коньяка.
Пить Букацкий не любил и не умел, но с тех пор, как пристрастился к морфию, пил много и через силу, но безостановочно, так как слышал, будто одно другим обезвреживается.
– Приятная пара эти Поланецкие! – заметил Свирский.
– Недавно поженились.
– Он, видно, души в ней не чает. Когда я похвалил ее, у него глаза заблестели, приосанился даже от гордости.
– Она его во сто раз больше любит.
– А ты почем знаешь?
Букацкий не ответил, вздернул только свой острый носик.
– В любви и супружестве отталкивает меня то, – заговорил он, словно рассуждая сам с собой, – что один всегда верховодит, а другой жертвует собой. Вот Поланецкий, человек он хороший, ну и что? Она ему и душевными качествами, и умом не уступит, но любит сильнее, и жизнь сложится у них примерно так: он будет, как солнце, благосклонно светить и дарить ее своим теплом, а они станет его принадлежностью, малой планетой, которая обращается вокруг него. Это уже сейчас обозначилось… Она уже вошла в сферу его притяжения. Есть в нем какая-то такая самоуверенность, которая меня бесит. Он к ней в придачу получит все прочее, она – только его, без всякой придачи. Он позволит себя любить, почитая любовь к ней за особую свою милость, добродетель и достоинство; для нее же его любить – счастье и вместе долг… Скажите, какое благостно-лучезарное божество!.. Так и подмывает воротиться и выложить им все, – хоть немножко омрачить их безмятежное счастье!
Они дошли до кафе, сели на улице за столик; им тотчас подали коньяк. Свирский молчал, раздумывая о Поланецких.
– А если ей, невзирая ни на что, будет с ним хорошо? – сказал он наконец.
– Мало ли, ей и в очках будет хорошо: она близорука.
– Побойся бога! С таким лицом – и очки?!
– Видишь, тебя возмущает одно, а меня – другое.
– У тебя в голове, точно мельница кофейная: мелет и мелет, пока не перемелет все в мельчайший порошок. Чего ты, собственно, хочешь от любви?
– Я? От любви? Равным счетом ничего. Черт бы ее совсем побрал! У меня от нее колотье под лопаткой начинается. Но был бы я совсем другим и ждал от нее чего-нибудь и меня бы спросили, какой она должна быть и чего я хочу…
– Ну? Начал, так кончай!
– Я бы хотел, чтобы чувственность и уважение уравновешивали друг друга. – И прибавил, выпив рюмку коньяка: – Ну вот, сказал что-то, кажется, не такое уж глупое, если и не очень умное… А впрочем, все равно!..
– Нет, это не глупо.
– Ей-богу, мне все равно!

ГЛАВА XXXII

После недельного пребывания во Флоренции Поланецкий получил от Бигеля первое деловое письмо, и вести были настолько благоприятные, что превзошли самые смелые ожидания. Запрещение вывоза хлеба за границу из-за голода было обнародовано. Контора их успела к тому времени закупить и вывезти огромное количество хлеба, а так как цены за границей сразу подскочили, они оказались в барыше. Тщательно продуманная и с размахом проведенная, операция оказалась настолько выгодной, что из людей состоятельных они сделались чуть ли не богачами. Впрочем, Поланецкий, с самого начала уверенный в успехе, и не питал никаких опасений, но все же удача была не только кстати в финансовом отношении, но и льстила самолюбию. Успех всегда опьяняет, прибавляя самоуверенности. И Поланецкий не удержался, чтобы не дать понять в разговоре с женой, какой он незаурядный человек, на целую голову превосходящий остальных, вроде самого высокого дерева в лесу, как умеет всегда добиться своего, – словом, редкая птица среди неумеек и недотеп, которых в обществе полным-полно. И трудно было найти слушателя более благодарного, все принимающего на веру, нежели Марыня.
– Ты женщина, зачем мне тебе излагать все сначала и во всех подробностях, – говорил он не без некоторого покровительственного оттенка. – Как женщина ты лучше поймешь, если я так скажу: вчера я еще не мог купить тот медальон с черной жемчужиной, который мы видели у Годони, а сегодня могу – и куплю тебе.
Марыня стала его благодарить, прося не делать этого, но он обнял ее, заверяя, что не отступит, – это дело решенное и «Марыся» может уже считать себя обладательницей большой черной жемчужины, которая восхитительно будет выглядеть на ее белой шейке. И начал ее в эту шейку целовать, а нацеловавшись, стал за неимением другого слушателя рассуждать, улыбаясь жене и своим мыслям:
– Я уж не говорю о тех, кто ровно ничего не делает; Букацкий, например, куда он годен… Не буду говорить и о разных ослах вроде Коповского – что ума у него ни на грош, всем известно; но взять даже таких, которые что-то делают и далеко не дураки. Бигель, к примеру: сумел бы он воспользоваться удобным случаем? Да нет, стал бы раздумывать, тянуть, сегодня он решился, завтра отступил – и упущен момент. Здесь что важно? Голову надо, во-первых, иметь на плечах, а во-вторых, сесть спокойненько и все рассчитать. И если уж делать, то делать! При этом не заносясь и ничего из себя не воображая. Машко вроде бы и неглуп, а смотри, что натворил!.. Я по его стопам не ходил и не пойду.
И, расхаживая по комнате, встряхивал в подтверждение своей густой черной шевелюрой, а Марыня, которая во всем ему целиком доверяла, теперь, после одержанной победы, ловила каждое его слово как откровение.
– Знаешь, что я думаю? – сказал он, остановясь наконец перед ней. – Трезвость взгляда – вот признак ума. Можно быть интеллигентным, восприимчивым, как губка впитывать знания, но не уметь при этом здраво судить о вещах. Пример – Букацкий. Не сочти меня хвастуном, но обладай я такими же познаниями об искусстве, то и судил бы о нем основательней. Он же начитался, нахватался всего, а собственного мнения не имеет. Уверяю тебя, я бы из этих беспорядочных сведений сумел вывести что-нибудь свое.
– Еще бы, нисколько не сомневаюсь? – ответила Марыня.
Быть может, Поланецкий в чем-то был и прав. Человек совсем неглупый и, пожалуй, более сосредоточенного и основательного ума, нежели Букацкий, он не обладал, однако, его живостью и разносторонностью, – что не приходило ему в голову. Не помышлял он и о том, что заносчивые суждения, какие позволил он себе высказать наедине с Марыней, у людей посторонних и более скептичных встретили бы критику и насмешку. Но с ней он уже не стеснялся. Если позволительно капельку щегольнуть, то перед кем же, как не перед женой? Сам ведь говорил: «Женюсь – и дело с концом»; теперь-то она его.
Вообще никогда он еще не был так счастлив и доволен жизнью, как теперь. Будущее обеспечено благодаря удаче в делах. Жена у него молодая, привлекательная и умница, для которой слово его свято; да и как иначе, если губы ее весь день горели от поцелуев, а честное, доброе сердце было исполнено благодарности за его любовь. Чего было еще желать, чего ему недоставало? К тому же был он доволен и собой, полагая, что везением в жизни, сулящей благополучие и покой, в значительной мере обязан себе и своему уму. Он видел: другим плохо, а ему хорошо, и считал это своей заслугой. Он всегда думал, что для душевного равновесия нужно разобраться в самом себе, своем отношении к людям и богу. Первые два условия он полагал выполненными. У него были жена, работа, надежное будущее; он взял на себя и сделал все, что мог наметить и выполнить. Что касается отношения к людям, он позволял иногда себе покритиковать их, даже побранить, но чувствовал, что в глубине души любит их, не в силах не любить, даже если б захотел, и готов, коли надо, в огонь и в воду ради них; стало быть, и тут все обстояло благополучно. Оставалась вера. Если и к ней отношение прояснится, определится, он мог бы на склоне лет сказать себе, что исполнил свое назначение на земле; знал, ради чего жил, к чему стремился и почему должен умереть. Не будучи ученым, Поланецкий был, однако, настолько сведущ в науках, чтобыпонимать: искать разрешения всех сомнений и вопросов в так называемой философии бесполезно, скорее дать его могут здравый взгляд на вещи и особенно чувство, тоже, конечно, простое, здоровое, предохраняющее от разных экстравагантностей. И представлял себя в воображении – а он не был его лишен, – честным, порядочным, степенным человеком, примерным мужем и отцом семейства, который трудится, молится богу, водит детей в костел по воскресеньям и вообще ведет в нравственном отношении чрезвычайно здоровую жизнь. Идеальная эта картина так улыбалась ему, а чего только не сделаешь ради своих идеалов! Будь побольше полезных членов общества, думалось ему, оно само было бы жизнеспособней и здоровей, чем сейчас, когда низшие слои неразвиты, а высшие состоят из недоумков, дилетантов, декадентов и тому подобных сомнительных личностей с мозгами набекрень. Как-то вскоре после знакомства с Марыней Поланецкий пообещался себе и Бигелю, что едва разберется в себе и своем отношении к людям, как всерьез приступит к выяснению последнего, третьего вопроса. Время это теперь наступило или наступало. Он понимал, что для этого необходима самоуглубленность, а свадебное путешествие, новые ощущения и впечатления, жизнь в гостиницах и беготня по музеям к этому не располагали. Лишь в редкие минуты, когда ничто не отвлекало, обращался он мыслями к этому ставшему для него главным предмету. Поощряли его и разные внутренние влияния, казалось бы незначительные, но делавшие свое уже потому, что он им не сопротивлялся. Поощряло прежде всего присутствие Марыни. Поланецкий не сознавал всей его благотворности, да и никогда бы не признал, но от постоянного общения с этой кроткой, искренне и бесхитростно верующей натурой, столь обязательной во всем, касающемся религии, у него возникало невольное ощущение покоя и умиротворенности, даваемое именно верой. И всякий раз, как он провожал Марыню в костел, ему приходил на память вопрос ее в Варшаве: «А служба божия?» И постепенно он привык ходить с женой в церковь, – сначала не хотел отпускать одну, а потом стал получать от этого и своего рода удовольствие, какое испытывает, например, ученый, наблюдая интересующее его явление. И таким образом, несмотря на неподходящие условия, переезды, на мешающую сосредоточиться смену впечатлений, продвигался вперед по новой стезе. И мысли его об этом стали принимать все большую смелость и определенность. «В конце концов, – говорил он себе, – я ведь чувствую бога! Чувствовал у гроба Литки, чувствовал, хотя и не признаваясь себе, в словах Васковского о смерти, чувствовал и во время венчания, и у наг, на равнинах, и здесь, среди снежных вершин; только неясно еще, как его славить, чтить и любить? Как вздумается или как моя жена? И как учила меня мать?»
В Риме он первое время об этом не думал. Столько новых впечатлений, что было не до того. Вечером они с Марыней с ног валились от усталости, и он со страхом вспоминал слова Букацкого, который для собственного удовольствия брал иногда на себя обязанности их гида, повторяя: «Вы и тысячной доли не видели, что здесь стоит посмотреть, хотя в общем-то совершенно безразлично, что дома сидеть, что сюда приезжать».
Им целиком овладел дух противоречия – в каждой следующей фразе утверждал он прямо противоположное предыдущей.
Из Перуджии приехал Васковский повидаться, и Марыня обрадовалась ему, как близкому родственнику. Но когда радость встречи улеглась, Марыня приметила печаль в его глазах.
– Что с вами? – спросила она. – Вам плохо здесь?
– Нет, дитя мое, – отвечал Васковский, – здесь хорошо, и в Перуджии, и в Риме… очень, очень хорошо! Помни, когда ты ходишь по улицам этого города, у тебя под ногами – история. Это, как я всегда говорю, преддверие мира иного, только…
– Что «только»?..
– Только люди… не по злобе – тут, как всюду, хороших людей больше, чем плохих, – но мне больно, что и тут, как на родине, меня принимают за помешанного.
– Значит, причин огорчаться у вас не больше, чем дома? – заметил присутствовавший при разговоре Букацкий.
– Это верно, – отвечал Васковский, – но там у меня есть люди близкие, вот как вы, которые меня любят, а здесь я совсем одинок… Вот и тоскую. – И продолжал, обращаясь к Поланецкому? – В здешних газетах пишут про мою книгу. В некоторых – сплошные издевки; ну, да бог с ними! Другие соглашаются, что проникновение христианского духа в историю действительно означало бы начало новой эпохи. Кто-то признал, что в частной жизни люди живут по-христиански, а в политической – еще по-язычески, и даже назвал выдающейся мою мысль; но и он, и остальные смеются над утверждением, что эту обновительную миссию бог возложил на поляков и другие молодые арийские народы. А мне это больно… И недвусмысленно намекают, что у меня тут не того… – И бедняга постучал себя пальцем по лбу. Но через минуту поднял голову? – В сомнении и скорби бросает сеятель свое зерно, но, пав на благодатную почву, оно, даст бог, и взойдет. – Потом стал расспрашивать про пани Эмилию и наконец, словно очнувшись, посмотрел на них своими наивными глазами? – А вам-то хорошо?
Марыня подбежала вместо ответа к мужу и, прижимаясь головой к его плечу, сказала:
– Нам – вот!.. Вот как хорошо!
Поланецкий погладил ее по темным волосам.

ГЛАВА XXXIII

Неделю спустя Поланецкий повез Марыню на виа Маргутта к Свирскому, с которым они успели коротко сойтись, встречаясь чуть не каждый день, и который собирался как раз начать Марынин портрет. У него застали они Основских, познакомясь с ними тем легче, что дамы уже встречались как-то на балу, а Поланецкого в свое время представляли Основской в Остенде, и оставалось лишь возобновить знакомство. Правда, он не мог припомнить, задавался ли и в тот раз вопросом, как всегда при виде каждой хорошенькой женщины: «Не она ли?..» Во всяком случае, это было не исключено: пани Основская слыла девушкой красивой, хотя несколько взбалмошной. Теперь это была женщина лет двадцати шести или восьми, высокая, со смуглым, но свежим лицом, пунцовыми губками, спутанной челкой и раскосыми глазами фиалкового цвета, которые придавали ей сходство с китаянкой и вместе сообщали лицу выражение насмешливое и плутоватое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73