– Тем более что уже предпринимаю кое-что в этом направлении, и планы мои даже близки к осуществлению.
Букацкий называл весьма похвальной его предусмотрительность, выражая только удивление, почему он и акушерку с нянькой заранее не приищет. Иногда такие разговоры кончались ссорой. Поланецкий не выносил, когда ставили под сомнение его трезвый взгляд на вещи. Букацкий же считал, что вить уютное гнездышко загодя – сентиментальность поистине птичья, достойная разве овсянки какой-нибудь. Один твердил: хочешь поймать птицу, заводи клетку, это логично; другой возражал: если нет птички на примете и неизвестно, попадется ли, нечего зря и аппетит дразнить. Стычка кончалась обычно намеками на тонкие ноги Букацкого: с такими и за бескрылыми не больно погоняешься, на что Букацкий отвечал довольным смехом.
И вот, хотя клетка была готова и птичка не только поймана, но и приручена, оказалось, что дел еще непочатый край. Оставалось только недоумевать, почему такой естественный акт, как женитьба, обставлялся в цивилизованном обществе столькими сложностями. Никому ведь не дается право вмешиваться в нравственную сторону этого дела, стеснять свободу выбора, зачем же тогда придавать такое значение формальностям.
Но Поланецкий негодовал только потому, что, во-первых, не знал законов, во-вторых, отличался нетерпеливым нравом, и бумажная волокита его раздражала, а в-третьих, просто как человек деловой, который хотел побыстрей это уладить, коль скоро уже решился, отбросив всякую рефлексию и мудрствования. В этом отношении он даже гордился собой, особенно сравнивая себя, например, с Плошовским, чья любовная история была у всех на устах еще до того, как стала известна из его дневника. «Я из другого теста», – повторял он не без самодовольства. Вместе с тем, вспоминая Плошовского – его фигуру, благородное лицо с тонкими, но характерными чертами, образованность его, гибкий, проницательный ум, необыкновенный дар привлекать к себе людей, особенно женщин, – Поланецкий не мог не признать, что он по натуре человек менее изысканный и утонченный, вообще сделан из более грубого материала. На что, однако, сейчас же являлось возражение: сами нынешние условия жизни требуют твердости и выносливости, чрезмерная изнеженность, утонченность, физическая и нравственная, просто пагубна. Так что он, Поланецкий, гораздо жизнеспособнее. «Наконец, я приношу пользу обществу, а он годился быть разве украшением гостиных, – думал Поланецкий. – Я всегда сумею на хлеб заработать, а он умел только хлебные шарики катать. Я умею, и неплохо, красить ситцы, а он только красавиц умел в краску вгонять. А какая разница между нами в отношении к женщине! Он подверг скрупулезному анализу свои чувства и чувства любимой женщины и в результате, так и не решив, достаточно ли сильно любит, погубил и ее, и себя. Я тоже не уверен в цельности моего чувства, но тем не менее женюсь – и был бы тряпкой, а не мужчиной, если бы, страшась будущего, упустил счастье, которое оно мне сулит».
Но как Поланецкий не зарекался, все-таки сам впал в грех анализа, хотя и не против себя, а против Марыни. Правда, пошел он на это, потому что заранее был уверен в благоприятном результате. Он понимал: для обоюдного счастья недостаточно доброй воли одного, она бессильна без поддержки другого. Но не сомневался в отзывчивости Марыни. Натура у нес была честная и прямая; к тому же необходимость с юных лет трудиться, условия жизни приучили ее больше заботиться о других, нежели о себе. В сердце ее, кроме того, словно неусыпное загробное благословение, жила память о матери; эту несчастливую женщину, ее кроткий нрав, простоту и честность по сей день добрым словом поминали в окрестностях Кшеменя. И Поланецкий был убежден, что не разочаруется, положась на сердце и характер Марыни. Не раз приходили ему на ум слова одной хорошей знакомой его матери. Когда ее спрашивали, чья будущность тревожит ее больше, дочерей или сыновей, она отвечала: «Конечно, сыновей; дочери в худшем случае будут лишь несчастливы». И правда, ведь на сыновей влияют потом школа, свет, и они могут сделаться негодяями; дочери же, которым дома привиты понятия порядочности, «в худшем случае будут лишь несчастливы». Так и Марыня, думал Поланецкий. Он рассматривал, анализировал ее характер не как ученый, стремящийся познать неизвестное и предугадать непредвиденное, а как ювелир, который любуется своим сокровищем.
И вдруг однажды они с Марыней серьезно поссорились. Поводом послужило письмо Васковского, полученное Поланецким из Рима через несколько недель после отъезда старого учителя и прочитанное от первого до последнего слова Марыне. Вот что в нем было:
«Дорогой друг! Я остановился на виа Тритоне, во Французском пансионе. Наведайся, пожалуйста, ко мне на квартиру, посмотри, не обижает ли Снопчинский моих мальцов и есть ли корм и вода у братии святого Франциска. С наступлением весны надо отворить окна и клетки: кто хочет, пусть остается, а кто не хочет – улетает. Меньших моих братьев из рода homo sapiens человек разумный (лат.).
, то есть мальчишек, надлежит кормить досыта – деньги я оставил, побольше любить и поменьше досаждать нравоучениями. Снопчинский всем хорош, но, к сожалению, меланхолик. Правда, он говорит, что виновата зима. Но когда на него нападает, как он выражается, хандра, он по целым неделям сидит сиднем, уставясь на носки своих сапог, и молчит, а с детьми, чтобы завоевать их доверие, непременно надо разговаривать. Вот и все, что касается Варшавы.
Сочинение, о котором я тебе говорил, труд моей жизни, печатается на французском языке в типографии журнала «Италия». Надо мной и моим французским языком здесь посмеиваются, но к этому я привык. Сюда приехал Букацкий. Он добрый и славный малый, но всегда был со странностями, а сейчас совсем свихнулся: уверяет, будто прихрамывает на одну ногу, чего я не замечаю. Очень любит тебя и Марыню, вообще всех, только не хочет в этом признаваться. Зато как пойдет рассуждать – уши вянут. Бог тебя благослови, мой мальчик, тебя и твою славную Марыню. Хотелось бы присутствовать на вашей свадьбе, но не знаю, успею ли до пасхи напечатать мою книгу; так чтоты почитай пока, что я тут тебе напишу и для чего я, собственно, взялся за перо. И, пожалуйста, не относись к моим словам, как к стариковскому брюзжанью; ты ведь знаешь, я был учителем и занятие это оставил, только получив наследство от брата, успев много повидать и испытать. Если у вас будут дети, не мучай их занятиями, пусть себе резвятся на свободе. На том можно бы и кончить, но, зная твою слабость к цифрам, приведу тебе цифры. Так вот, ребенок занят в день столько же, сколько чиновник, с той разницей, что чиновник может поболтать с сослуживцами, покурить, а ребенок ни на минуту не может отвлечься, иначе перестанет понимать объяснения учителя. Вернувшись из присутствия, чиновник отдыхает, а ребенок готовит уроки на следующий день; даже у способного ученика уходит на это четыре часа, а у менее способного – и все шесть. Прибавь к этому еще, что детям из бедных семей самим приходится давать уроки, а детям состоятельных родителей – заниматься с репетиторами. В итоге получается, что ребенок работает двенадцать часов в сутки. Двенадцать часов!.. Ты понимаешь, к чему это приводит, отдаешь себе отчет? Дети растут болезненные, исковерканные, с нехорошими наклонностями, угрюмые и строптивые. Мы сами укорачиваем их век, и непонятно, почему эта изуверская метода до сих пор находит себе сторонников. В наше время даже на фабриках сокращают рабочий день, к детской же участи филантропы глухи. А какое тут широкое поле для деятельности, какое святое, благородное дело, честь и слава его поборникам! Не мучай своих деток ученьем, прошу тебя. И Марыню прошу, оба обещайте мне это. От чистого сердца прошу, а не ради пустословия, как стал бы уверять Букацкий, это ведь величайшая реформа, которой ждет будущее, вторая по значению после слияния христианского учения с историей. Со мной несколько дней назад приключился странный случай в Перуджии, но об этом в другой раз, а пока обнимаю вас обоих».
Марыня слушала, уставясь на носки своих башмаков, наподобие Снопчинского, о котором шла речь в начале письма. Поланецкий же, дочитав, громко рассмеялся.
– Бесподобно! Мы еще не поженились, а он уже заступается за наших детей и жалеет их заранее. Совсем как я со своим гнездышком. Сам виноват, – прибавил он, – наобещал ему. – И, заглядывая Марыне в глаза, спросил? – А вы что на это скажете?
Бывают в жизни каждого неудачные минуты, когда говоришь и делаешь тебе несвойственное. Так и с Поланецким. Резковатый иногда, но не грубый, он по внутренней деликатности не уступал и женщине. А между тем его взгляд и слова, обращенные к девушке, да еще такой скромной, как Марыня, походили на самую настоящую грубость. Она, конечно, знала, что в замужестве рождаются дети, но представление об этом имела самое общее и считала, что об этом не говорят, а если и говорят, то не прямо, а в сокровенную минуту с бьющимся сердцем на ухо любимой, как о чем-то заповедном, о некоем sanctissimum святая святых (лат.).
будущей совместной жизни. Поэтому небрежный тон Поланецкого возмутил и задел ее. «Как он этого не понимает?» – пришло ей невольно в голову. Но и она отнеслась к его словам не так, как в другое время. Подобно всем робким людям, от смущения и досады она рассердилась на него сильнее, чем сама того хотела.
– Как вы ведете себя со мной? – вскричала она. – Как вы позволяете себе со мной разговаривать?
Поланецкий продолжал смеяться, желая все обратить в шутку.
– Зачем же сердиться? – спросил он наконец.
– Вы держитесь со мной неподобающим образом.
– Не понимаю, о чем вы.
– Тем хуже для вас.
Улыбка мигом сбежала с его лица, и, покраснев от гнева, он торопливо заговорил, не вполне уже отдавая себе отчет в своих словах:
– Может, я и глуп, но не настолько, чтобы не отличить доброты от злости. А злость терпеть я не хочу! Сами себя вините, что шум такой подымаете из-за пустяков, а я лучше уйду, коли уж мое присутствие так вас раздражает.
И, схватив шляпу, поклонился и вышел. Марыня не пыталась его удержать. Обида и гнев оттеснили в ту минуту все другие чувства, да и вообще все смешалось, как будто ее обухом ударили. Мысли разлетелись стаей вспугнутых птиц, и в голове стучало только: «Все кончено! Он больше не вернется!» Прекрасное здание, которое уже воздвигалось в ее воображении, вдруг превратилось в обломки. Одиночество, пустота, истерзанное сердце и мучительная, бесцельная жизнь – вот ее будущий удел. А счастье было так близко!.. Случившееся было настолько неожиданно и непонятно, что она не могла опомниться. Подойдя к бюро, машинально стала перебирать бумаги – с такой поспешностью, будто от этого зависела ее судьба. Скользнула взглядом по фотографии Литки и упала на стул, прижав руки к вискам. Но на ум пришло: воля Литки священна для них, они обязаны ей покориться, – и в душе затеплилась искра надежды. Взволнованно заходила она по комнате, стараясь припомнить, что же, собственно, произошло, и представляя себе Поланецкого, каким он был два-три дня назад, за неделю до этого. И обида сменилась сожалением, которое росло одновременно с симпатией к Поланецкому. Она стала себя упрекать за то, что напрасно вспылила, ее долг принимать его и любить таким, каков он есть, а не требовать, чтобы он приноравливался к ней. «Ведь это живой человек, а не кукла», – несколько раз повторила она. И ее охватило чувство вины и раскаяния. Доброе, любящее ее сердце вступило в спор с трезвым голосом рассудка, которого она не была лишена, но который напрасно твердил ей на этот раз, что Поланецкий неправ и она ничем его не оскорбила. «Он вернется, если хоть чуточку любит», – возражала она, но при мысли о мужском самолюбии, достаточно развитом у Поланецкого, ей становилось страшно; она была слишком умна, чтобы не заметить его желания казаться человеком волевым. Со стороны и это можно было истолковать не в его пользу, но она еще больше к нему расположилась.
Получаса не прошло, как она уже сочла себя кругом виноватой: он и без того уже «натерпелся из-за нее», и надо уступить, то есть первой сделать шаг к примирению. Это означало, в ее представлении, написать ему и объясниться. «Разве он этого не заслужил, ведь как его намучила история с Кшеменем». И она готова уже была плакать от жалости к нему. Вместе с тем шевелилась и робкая надежда: а может, этот «гадкий, противный» Стах поймет, чего стоило ей написать первой, и вернется еще сегодня?
Чего, казалось бы, проще написать несколько идущих от сердца теплых слов, которые пробудят отклик в другом сердце. Но не тут-то было! У письма ведь нет глаз, в которых стоят слезы, нет личика с печальной и нежной улыбкой, нет ни дрожащего от волнения голоса, ни протянутой руки. Письмо – это черные буковки на бездушной бумаге, которые можно прочесть и так, и этак.
Марыня рвала уже третий листок, когда в полуотворенную дверь просунулось сморщенное, как печеное яблоко, лицо отца с нафабренными усами.
– Поланецкого нет? – спросил он.
– Нет.
– А будет он еще сегодня?
– Не знаю, папа, – со вздохом ответила Марыня.
– Если придет, скажи ему, детка, что я вернусь самое позднее через час и хочу с ним поговорить.
«Ох, как бы я сама хотела с ним поговорить!» – подумала Марыня.
Разорвав третий листок бумаги и взяв четвертый, она задумалась: обратить все в шутку или просто прощения попросить? Шутка может показаться неуместной, а в просьбу о прощении можно вложить больше чувства, но как это трудно! Не уйди он, стоило бы только руку протянуть, но он вылетел пулей, такой несносный – и такой любимый…
Она подняла глаза к потолку – еще поломать свою темноволосую головку, как вдруг в передней раздался звонок. Сердце молотом застучало в груди, в голове молнией пронеслось: «Он или не он?»
Дверь открылась. Это был он.
Поланецкий вошел, мрачно глядя исподлобья, как волк, не зная, как его примут. Марыня вскочила с сердцем, встрепенувшимся, как птица, с сияющими глазами, счастливая и бесконечно тронутая его поступком, и, подбежав, положила руки ему на плечи.
– Какой вы добрый! Великодушный! – сказала она. – А я хотела к вам писать!
Поланецкий молча прижимал ее руки к губам.
– Вы должны были приказать с лестницы меня спустить, – вымолвил он наконец.
И от переполнявшей его благодарной нежности стал целовать ее в глаза, губы, виски, в растрепавшиеся в его объятиях волосы. В такие минуты он не сомневался, что любит ее настоящей, безраздельной любовью.
– Вы слишком добры ко мне, – сказал он, выпуская ее из объятий. – Но это хорошо, ваша доброта меня обезоруживает. Я пришел прощения просить – ни на что уже не рассчитывая. Я сразу остыл… И ругал себя последними словами, не могу даже передать, как мне было больно. Ходил по улице в надежде увидеть вас в окне и по вашему лицу решить, стоит ли возвращаться.
– Это мне надо прощения просить, я во всем виновата. Видите, вон разорванные клочки?.. Это я все писала и писала.
А он пожирал ее глазами – эти волосы, которые она торопливо закалывала шпильками. С раскрасневшимся, радостным лицом и лучившимися счастьем глазами она казалась ему красивей и желанней, чем когда-либо.
Марыня заметила, что он смотрит на ее волосы, и смущение боролось в ней с женским кокетством. Сделав вид, будто не может справиться с волосами, отпустила их, и они волной упали ей на плечи.
– Не смотрите так, а то уйду, – приговаривала она.
– Но ведь это сокровище принадлежит мне, – отозвался Поланецкий. – Ничего роскошней я еще не видывал. – И снова простер к ней руки, но Марыня увернулась от него.
– Нет, нет! – возражала она. – Мне и так стыдно, что я не ушла.
Наконец волосы были приведены в порядок, и они, сев рядом, стали разговаривать спокойней, хотя не отрывая глаз друг от друга.
– Вы и правда хотели мне писать? – спросил Поланецкий.
– Видите, вон порванная бумага…
– Нет, право же, вы слишком ко мне добры!
Она устремила взгляд на полку, висящую над бюро.
– Потому что я перед вами виновата. Кругом виновата! – И, подумав, что еще недостаточно великодушна, прибавила, покраснев и опустив глаза: – Потому что пан Васковский прав, говоря… что ученье…
У Поланецкого было одно желание: опуститься перед ней на колени и ноги ей целовать. Красота ее и доброта окончательно его сразили и покорили.
– Я пропал, совсем пропал! – вскричал он, облекая в слова свое чувство. – Вы будете вертеть мной, как захотите!
Она затрясла головой и весело рассмеялась.
– Ой, не знаю! У меня характера не хватит.
– Это у вас-то? Послушайте, я расскажу вам одну презабавную историю. В Бельгии познакомился я с двумя сестрами по фамилии Уотерс. У них был кот Мату, которого они обе обожали. Ласковый такой, кажется, мухи не обидит. И вот одной подарили ручного зайца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73
Букацкий называл весьма похвальной его предусмотрительность, выражая только удивление, почему он и акушерку с нянькой заранее не приищет. Иногда такие разговоры кончались ссорой. Поланецкий не выносил, когда ставили под сомнение его трезвый взгляд на вещи. Букацкий же считал, что вить уютное гнездышко загодя – сентиментальность поистине птичья, достойная разве овсянки какой-нибудь. Один твердил: хочешь поймать птицу, заводи клетку, это логично; другой возражал: если нет птички на примете и неизвестно, попадется ли, нечего зря и аппетит дразнить. Стычка кончалась обычно намеками на тонкие ноги Букацкого: с такими и за бескрылыми не больно погоняешься, на что Букацкий отвечал довольным смехом.
И вот, хотя клетка была готова и птичка не только поймана, но и приручена, оказалось, что дел еще непочатый край. Оставалось только недоумевать, почему такой естественный акт, как женитьба, обставлялся в цивилизованном обществе столькими сложностями. Никому ведь не дается право вмешиваться в нравственную сторону этого дела, стеснять свободу выбора, зачем же тогда придавать такое значение формальностям.
Но Поланецкий негодовал только потому, что, во-первых, не знал законов, во-вторых, отличался нетерпеливым нравом, и бумажная волокита его раздражала, а в-третьих, просто как человек деловой, который хотел побыстрей это уладить, коль скоро уже решился, отбросив всякую рефлексию и мудрствования. В этом отношении он даже гордился собой, особенно сравнивая себя, например, с Плошовским, чья любовная история была у всех на устах еще до того, как стала известна из его дневника. «Я из другого теста», – повторял он не без самодовольства. Вместе с тем, вспоминая Плошовского – его фигуру, благородное лицо с тонкими, но характерными чертами, образованность его, гибкий, проницательный ум, необыкновенный дар привлекать к себе людей, особенно женщин, – Поланецкий не мог не признать, что он по натуре человек менее изысканный и утонченный, вообще сделан из более грубого материала. На что, однако, сейчас же являлось возражение: сами нынешние условия жизни требуют твердости и выносливости, чрезмерная изнеженность, утонченность, физическая и нравственная, просто пагубна. Так что он, Поланецкий, гораздо жизнеспособнее. «Наконец, я приношу пользу обществу, а он годился быть разве украшением гостиных, – думал Поланецкий. – Я всегда сумею на хлеб заработать, а он умел только хлебные шарики катать. Я умею, и неплохо, красить ситцы, а он только красавиц умел в краску вгонять. А какая разница между нами в отношении к женщине! Он подверг скрупулезному анализу свои чувства и чувства любимой женщины и в результате, так и не решив, достаточно ли сильно любит, погубил и ее, и себя. Я тоже не уверен в цельности моего чувства, но тем не менее женюсь – и был бы тряпкой, а не мужчиной, если бы, страшась будущего, упустил счастье, которое оно мне сулит».
Но как Поланецкий не зарекался, все-таки сам впал в грех анализа, хотя и не против себя, а против Марыни. Правда, пошел он на это, потому что заранее был уверен в благоприятном результате. Он понимал: для обоюдного счастья недостаточно доброй воли одного, она бессильна без поддержки другого. Но не сомневался в отзывчивости Марыни. Натура у нес была честная и прямая; к тому же необходимость с юных лет трудиться, условия жизни приучили ее больше заботиться о других, нежели о себе. В сердце ее, кроме того, словно неусыпное загробное благословение, жила память о матери; эту несчастливую женщину, ее кроткий нрав, простоту и честность по сей день добрым словом поминали в окрестностях Кшеменя. И Поланецкий был убежден, что не разочаруется, положась на сердце и характер Марыни. Не раз приходили ему на ум слова одной хорошей знакомой его матери. Когда ее спрашивали, чья будущность тревожит ее больше, дочерей или сыновей, она отвечала: «Конечно, сыновей; дочери в худшем случае будут лишь несчастливы». И правда, ведь на сыновей влияют потом школа, свет, и они могут сделаться негодяями; дочери же, которым дома привиты понятия порядочности, «в худшем случае будут лишь несчастливы». Так и Марыня, думал Поланецкий. Он рассматривал, анализировал ее характер не как ученый, стремящийся познать неизвестное и предугадать непредвиденное, а как ювелир, который любуется своим сокровищем.
И вдруг однажды они с Марыней серьезно поссорились. Поводом послужило письмо Васковского, полученное Поланецким из Рима через несколько недель после отъезда старого учителя и прочитанное от первого до последнего слова Марыне. Вот что в нем было:
«Дорогой друг! Я остановился на виа Тритоне, во Французском пансионе. Наведайся, пожалуйста, ко мне на квартиру, посмотри, не обижает ли Снопчинский моих мальцов и есть ли корм и вода у братии святого Франциска. С наступлением весны надо отворить окна и клетки: кто хочет, пусть остается, а кто не хочет – улетает. Меньших моих братьев из рода homo sapiens человек разумный (лат.).
, то есть мальчишек, надлежит кормить досыта – деньги я оставил, побольше любить и поменьше досаждать нравоучениями. Снопчинский всем хорош, но, к сожалению, меланхолик. Правда, он говорит, что виновата зима. Но когда на него нападает, как он выражается, хандра, он по целым неделям сидит сиднем, уставясь на носки своих сапог, и молчит, а с детьми, чтобы завоевать их доверие, непременно надо разговаривать. Вот и все, что касается Варшавы.
Сочинение, о котором я тебе говорил, труд моей жизни, печатается на французском языке в типографии журнала «Италия». Надо мной и моим французским языком здесь посмеиваются, но к этому я привык. Сюда приехал Букацкий. Он добрый и славный малый, но всегда был со странностями, а сейчас совсем свихнулся: уверяет, будто прихрамывает на одну ногу, чего я не замечаю. Очень любит тебя и Марыню, вообще всех, только не хочет в этом признаваться. Зато как пойдет рассуждать – уши вянут. Бог тебя благослови, мой мальчик, тебя и твою славную Марыню. Хотелось бы присутствовать на вашей свадьбе, но не знаю, успею ли до пасхи напечатать мою книгу; так чтоты почитай пока, что я тут тебе напишу и для чего я, собственно, взялся за перо. И, пожалуйста, не относись к моим словам, как к стариковскому брюзжанью; ты ведь знаешь, я был учителем и занятие это оставил, только получив наследство от брата, успев много повидать и испытать. Если у вас будут дети, не мучай их занятиями, пусть себе резвятся на свободе. На том можно бы и кончить, но, зная твою слабость к цифрам, приведу тебе цифры. Так вот, ребенок занят в день столько же, сколько чиновник, с той разницей, что чиновник может поболтать с сослуживцами, покурить, а ребенок ни на минуту не может отвлечься, иначе перестанет понимать объяснения учителя. Вернувшись из присутствия, чиновник отдыхает, а ребенок готовит уроки на следующий день; даже у способного ученика уходит на это четыре часа, а у менее способного – и все шесть. Прибавь к этому еще, что детям из бедных семей самим приходится давать уроки, а детям состоятельных родителей – заниматься с репетиторами. В итоге получается, что ребенок работает двенадцать часов в сутки. Двенадцать часов!.. Ты понимаешь, к чему это приводит, отдаешь себе отчет? Дети растут болезненные, исковерканные, с нехорошими наклонностями, угрюмые и строптивые. Мы сами укорачиваем их век, и непонятно, почему эта изуверская метода до сих пор находит себе сторонников. В наше время даже на фабриках сокращают рабочий день, к детской же участи филантропы глухи. А какое тут широкое поле для деятельности, какое святое, благородное дело, честь и слава его поборникам! Не мучай своих деток ученьем, прошу тебя. И Марыню прошу, оба обещайте мне это. От чистого сердца прошу, а не ради пустословия, как стал бы уверять Букацкий, это ведь величайшая реформа, которой ждет будущее, вторая по значению после слияния христианского учения с историей. Со мной несколько дней назад приключился странный случай в Перуджии, но об этом в другой раз, а пока обнимаю вас обоих».
Марыня слушала, уставясь на носки своих башмаков, наподобие Снопчинского, о котором шла речь в начале письма. Поланецкий же, дочитав, громко рассмеялся.
– Бесподобно! Мы еще не поженились, а он уже заступается за наших детей и жалеет их заранее. Совсем как я со своим гнездышком. Сам виноват, – прибавил он, – наобещал ему. – И, заглядывая Марыне в глаза, спросил? – А вы что на это скажете?
Бывают в жизни каждого неудачные минуты, когда говоришь и делаешь тебе несвойственное. Так и с Поланецким. Резковатый иногда, но не грубый, он по внутренней деликатности не уступал и женщине. А между тем его взгляд и слова, обращенные к девушке, да еще такой скромной, как Марыня, походили на самую настоящую грубость. Она, конечно, знала, что в замужестве рождаются дети, но представление об этом имела самое общее и считала, что об этом не говорят, а если и говорят, то не прямо, а в сокровенную минуту с бьющимся сердцем на ухо любимой, как о чем-то заповедном, о некоем sanctissimum святая святых (лат.).
будущей совместной жизни. Поэтому небрежный тон Поланецкого возмутил и задел ее. «Как он этого не понимает?» – пришло ей невольно в голову. Но и она отнеслась к его словам не так, как в другое время. Подобно всем робким людям, от смущения и досады она рассердилась на него сильнее, чем сама того хотела.
– Как вы ведете себя со мной? – вскричала она. – Как вы позволяете себе со мной разговаривать?
Поланецкий продолжал смеяться, желая все обратить в шутку.
– Зачем же сердиться? – спросил он наконец.
– Вы держитесь со мной неподобающим образом.
– Не понимаю, о чем вы.
– Тем хуже для вас.
Улыбка мигом сбежала с его лица, и, покраснев от гнева, он торопливо заговорил, не вполне уже отдавая себе отчет в своих словах:
– Может, я и глуп, но не настолько, чтобы не отличить доброты от злости. А злость терпеть я не хочу! Сами себя вините, что шум такой подымаете из-за пустяков, а я лучше уйду, коли уж мое присутствие так вас раздражает.
И, схватив шляпу, поклонился и вышел. Марыня не пыталась его удержать. Обида и гнев оттеснили в ту минуту все другие чувства, да и вообще все смешалось, как будто ее обухом ударили. Мысли разлетелись стаей вспугнутых птиц, и в голове стучало только: «Все кончено! Он больше не вернется!» Прекрасное здание, которое уже воздвигалось в ее воображении, вдруг превратилось в обломки. Одиночество, пустота, истерзанное сердце и мучительная, бесцельная жизнь – вот ее будущий удел. А счастье было так близко!.. Случившееся было настолько неожиданно и непонятно, что она не могла опомниться. Подойдя к бюро, машинально стала перебирать бумаги – с такой поспешностью, будто от этого зависела ее судьба. Скользнула взглядом по фотографии Литки и упала на стул, прижав руки к вискам. Но на ум пришло: воля Литки священна для них, они обязаны ей покориться, – и в душе затеплилась искра надежды. Взволнованно заходила она по комнате, стараясь припомнить, что же, собственно, произошло, и представляя себе Поланецкого, каким он был два-три дня назад, за неделю до этого. И обида сменилась сожалением, которое росло одновременно с симпатией к Поланецкому. Она стала себя упрекать за то, что напрасно вспылила, ее долг принимать его и любить таким, каков он есть, а не требовать, чтобы он приноравливался к ней. «Ведь это живой человек, а не кукла», – несколько раз повторила она. И ее охватило чувство вины и раскаяния. Доброе, любящее ее сердце вступило в спор с трезвым голосом рассудка, которого она не была лишена, но который напрасно твердил ей на этот раз, что Поланецкий неправ и она ничем его не оскорбила. «Он вернется, если хоть чуточку любит», – возражала она, но при мысли о мужском самолюбии, достаточно развитом у Поланецкого, ей становилось страшно; она была слишком умна, чтобы не заметить его желания казаться человеком волевым. Со стороны и это можно было истолковать не в его пользу, но она еще больше к нему расположилась.
Получаса не прошло, как она уже сочла себя кругом виноватой: он и без того уже «натерпелся из-за нее», и надо уступить, то есть первой сделать шаг к примирению. Это означало, в ее представлении, написать ему и объясниться. «Разве он этого не заслужил, ведь как его намучила история с Кшеменем». И она готова уже была плакать от жалости к нему. Вместе с тем шевелилась и робкая надежда: а может, этот «гадкий, противный» Стах поймет, чего стоило ей написать первой, и вернется еще сегодня?
Чего, казалось бы, проще написать несколько идущих от сердца теплых слов, которые пробудят отклик в другом сердце. Но не тут-то было! У письма ведь нет глаз, в которых стоят слезы, нет личика с печальной и нежной улыбкой, нет ни дрожащего от волнения голоса, ни протянутой руки. Письмо – это черные буковки на бездушной бумаге, которые можно прочесть и так, и этак.
Марыня рвала уже третий листок, когда в полуотворенную дверь просунулось сморщенное, как печеное яблоко, лицо отца с нафабренными усами.
– Поланецкого нет? – спросил он.
– Нет.
– А будет он еще сегодня?
– Не знаю, папа, – со вздохом ответила Марыня.
– Если придет, скажи ему, детка, что я вернусь самое позднее через час и хочу с ним поговорить.
«Ох, как бы я сама хотела с ним поговорить!» – подумала Марыня.
Разорвав третий листок бумаги и взяв четвертый, она задумалась: обратить все в шутку или просто прощения попросить? Шутка может показаться неуместной, а в просьбу о прощении можно вложить больше чувства, но как это трудно! Не уйди он, стоило бы только руку протянуть, но он вылетел пулей, такой несносный – и такой любимый…
Она подняла глаза к потолку – еще поломать свою темноволосую головку, как вдруг в передней раздался звонок. Сердце молотом застучало в груди, в голове молнией пронеслось: «Он или не он?»
Дверь открылась. Это был он.
Поланецкий вошел, мрачно глядя исподлобья, как волк, не зная, как его примут. Марыня вскочила с сердцем, встрепенувшимся, как птица, с сияющими глазами, счастливая и бесконечно тронутая его поступком, и, подбежав, положила руки ему на плечи.
– Какой вы добрый! Великодушный! – сказала она. – А я хотела к вам писать!
Поланецкий молча прижимал ее руки к губам.
– Вы должны были приказать с лестницы меня спустить, – вымолвил он наконец.
И от переполнявшей его благодарной нежности стал целовать ее в глаза, губы, виски, в растрепавшиеся в его объятиях волосы. В такие минуты он не сомневался, что любит ее настоящей, безраздельной любовью.
– Вы слишком добры ко мне, – сказал он, выпуская ее из объятий. – Но это хорошо, ваша доброта меня обезоруживает. Я пришел прощения просить – ни на что уже не рассчитывая. Я сразу остыл… И ругал себя последними словами, не могу даже передать, как мне было больно. Ходил по улице в надежде увидеть вас в окне и по вашему лицу решить, стоит ли возвращаться.
– Это мне надо прощения просить, я во всем виновата. Видите, вон разорванные клочки?.. Это я все писала и писала.
А он пожирал ее глазами – эти волосы, которые она торопливо закалывала шпильками. С раскрасневшимся, радостным лицом и лучившимися счастьем глазами она казалась ему красивей и желанней, чем когда-либо.
Марыня заметила, что он смотрит на ее волосы, и смущение боролось в ней с женским кокетством. Сделав вид, будто не может справиться с волосами, отпустила их, и они волной упали ей на плечи.
– Не смотрите так, а то уйду, – приговаривала она.
– Но ведь это сокровище принадлежит мне, – отозвался Поланецкий. – Ничего роскошней я еще не видывал. – И снова простер к ней руки, но Марыня увернулась от него.
– Нет, нет! – возражала она. – Мне и так стыдно, что я не ушла.
Наконец волосы были приведены в порядок, и они, сев рядом, стали разговаривать спокойней, хотя не отрывая глаз друг от друга.
– Вы и правда хотели мне писать? – спросил Поланецкий.
– Видите, вон порванная бумага…
– Нет, право же, вы слишком ко мне добры!
Она устремила взгляд на полку, висящую над бюро.
– Потому что я перед вами виновата. Кругом виновата! – И, подумав, что еще недостаточно великодушна, прибавила, покраснев и опустив глаза: – Потому что пан Васковский прав, говоря… что ученье…
У Поланецкого было одно желание: опуститься перед ней на колени и ноги ей целовать. Красота ее и доброта окончательно его сразили и покорили.
– Я пропал, совсем пропал! – вскричал он, облекая в слова свое чувство. – Вы будете вертеть мной, как захотите!
Она затрясла головой и весело рассмеялась.
– Ой, не знаю! У меня характера не хватит.
– Это у вас-то? Послушайте, я расскажу вам одну презабавную историю. В Бельгии познакомился я с двумя сестрами по фамилии Уотерс. У них был кот Мату, которого они обе обожали. Ласковый такой, кажется, мухи не обидит. И вот одной подарили ручного зайца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73