Да и днем стоило ей чуть испугаться или столкнуться с чем-нибудь неожиданным, как сердце подскакивало и вырывалось из груди, так что в глазах темнело и земля уходила из-под ног. Мать, замечавшая эти приступы, как ни скрывала и ни отрицала их Барышня, тщетно уговаривала ее пойти к врачу. Когда никаким другим способом отделаться от матери не удавалось, Райка принималась отшучиваться:
– Это пустяки, мама. Ты ведь знаешь, мне всегда говорили, что у меня нет сердца!
Скряги обычно не любят шуток – как всякую забаву, они считают их роскошью и пустой тратой времени, однако прибегают и к ним, когда не находят другого способа защититься.
По существу, она злилась на мать, на самое себя и на это самое сердце, которое требует докторов и лекарств. (Что это еще за сердце, на которое надо тратиться?) Она приняла твердое решение не считаться со своей слабостью, если нужно – умереть, но не болеть и не лечиться. Мать ходила вокруг нее, глядя на нее испуганным, испытующим взглядом, каким смотрят матери на капризных больных детей. Однако первой заболела не дочь, а мать. Весной, на третий год их пребывания в Белграде, старая госпожа неожиданно слегла.
Даже после той осенней ночи, когда мать нашла Райку лежащей без чувств на полу и так по-матерински приголубила ее и приласкала, отношения между ними остались прежними – сухими, натянутыми, без намека на теплоту и близость. Как будто они одновременно увидели один и тот же странный сон, который дочь сразу и начисто забыла и о котором мать не смела напомнить. И поэтому этот эпизод оказался стертым, вычеркнутым, словно его и не было. Болезнь старушки ничего в этом смысле не изменила. Болела она недолго, стыдясь своей хвори и стараясь ничего не просить у дочери. Временами она громко стонала, но, лишь только слышала шаги дочери, сдерживала стоны и замолкала, хотя это и увеличивало ее страдания. На все вопросы она отвечала, что сегодня ей лучше, чем вчера, и что все пройдет. Они долго обсуждали, звать ли доктора, а когда наконец позвали, обнаружилось, что воспаление легких зашло уже слишком далеко. Тогда и Барышня всполошилась. Взяла женщину помогать по дому, а сама принялась ухаживать за матерью, усердно и преданно, хотя и теперь не исчезли удивительная холодность и непонятная скованность, которые всегда отличали их отношения. Но болела мать недолго. На девятый день сердце сдало, и больная умерла.
Барышня была больше потрясена стремительностью и простотой, с какими живой человек превращается в маленький беспомощный труп, чем чувством жалости и утраты. Сколько она ни заглядывала в свою душу, сколько ни думала, она не могла найти в себе ничего, что походило бы на настоящее, глубокое горе. От этого ей самой было неловко. Лежа в постели, в темноте, она говорила себе те самые слова, которые днем повторяла перед другими: «Бедная мама! Прости ее бог!» Но и ночью, так же как днем, ей не удавалось выдавить ни слезинки.
На похороны пришли две-три соседки и все семейство Хаджи-Васичей. Газда Джордже выглядел очень удрученным. Бледность говорила о глубокой душевной печали, которую так неверно передавали скупые слезы и профессиональная учтивость торговца. После похорон Барышня даже на кофе никого не пригласила. И когда родственники, смущенные таким оборотом дела, нарушавшим все обычаи и порядки, позвали ее прийти хотя бы к ним, чтоб вместе провести эти тягчайшие в жизни минуты, она прямо сказала, что в этом не нуждается и предпочитает остаться одна. И она осталась одна.
Вот тут только и началась для Райки настоящая жизнь, такая, к какой она всегда бессознательно стремилась, но от которой ее вечно что-то отвлекало. Даже мать, несмотря на всю свою рабскую покорность, до последних дней хранила в доме кое-какие мелочи, следовала некоторым старым привычкам, которые Райке не удалось искоренить до конца. Теперь и с этим было покончено.
Барышня тут же избавилась от огромного кота Гагана, неисправимого обжоры и бездельника, из-за которого у нее было столько стычек с матерью, вплоть до последних дней ее жизни. Продала она и все материны книги. (Сама она давно не покупала книг и ничего не читала, даже немецкие путешествия, как в былые времена: не было ни времени, ни желания.) Выбросила горшки с цветами – роскошь, право на которую годами упорно защищала старая госпожа. Цветы и землю Райка зло и мстительно выбросила на помойку, а горшки оставила, чтоб при случае продать. Остановила большие стенные часы, которые также были объектом постоянных и нескончаемых споров с матерью. Барышня считала старинные часы дорогой и совершенно излишней вещью, поскольку в доме было еще двое карманных часов, а мать твердила, что часы она принесла из отцовского дома, что под их тиканье прошло ее счастливое детство и еще более счастливые годы замужества и что она хочет слышать их до конца жизни, а там Райка пусть что хочет, то с ними и делает. Барышня никогда не могла взять в толк, какая связь между тем, что мать называет счастьем, и тиканьем старинных часов, и сейчас торопливо и злорадно остановила часы навеки, чтобы больше не нужно было ни чинить их, ни заводить, ни смазывать. Убрала она последние бархатные скатерти и покрывала, которые мать еще стелила в своей комнате, а вещи покрыла газетами. Поснимала со стен все фотографии, кроме отцовской. Во всем доме теперь не было ни одной бесполезной мелочи, которые обычно требуют и поглощают много внимания и без которых большинство людей не представляют себе жизни. Ни яркого пятна, ни звука, ни малейшего признака убыточной сентиментальности или дорогостоящей забавы. Так наконец, после стольких лет мелких уступок и попущений, Барышня стала действительно полновластной хозяйкой дома, наилучшим образом отвечающего ее глубочайшим желаниям и потребностям. Свободной и одинокой. Истинно великая страсть всегда стремится к одиночеству и анонимности. Человек, который служит своей страсти, хочет остаться незамеченным и неизвестным, наедине с предметом своей страсти, и на людях предпочитает говорить о чем угодно, только не о том, что составляет главный предмет его помыслов и желаний. Даже у порока есть своя стыдливость и свои принципы, пусть необычные и превратные. А Белград тех лет был прекрасным местом для человека, ищущего в толпе одиночества и в неуемной толкотне – неприметности. В этой всеобщей сумятице, в постоянных приливах новых разнообразных людей, новых форм жизни, новых навыков, в быстрой и неожиданной смене и развитии событий, в стремительности жизни, не дающей ни передышки, ни отдохновения, можно было укрыться и жить в полном уединении, жить как заблагорассудится, незаметно для постороннего глаза, словно в густом лесу или в миллионном городе. Здесь Барышня и нашла свое место.
Со временем жизнь в стране и столице начала налаживаться, в денежных делах устанавливался порядок и постоянство – без бурных подъемов, при которых пышным цветом цвела спекуляция, без внезапных спадов и скачков. Одна за другой исчезали с Теразий меняльные лавчонки. А с ними исчезали и условия для переменчивой и тайной игры, которую можно было вести неприметно и анонимно, терять и выигрывать в зависимости от собственного ума, силы и удачливости, никому не отдавая отчета в потерях и прибылях, в головокружительных подъемах и падениях, сопровождающих эту игру. Мощная волна всеобщей спекуляции, продолжавшейся несколько лет, схлынула и скрылась в банках и ведомствах; для мелких операций и заработков не было больше ни условий, ни возможностей. Но и без того Барышня становилась все осторожнее, все реже шла на риск, пусть даже минимальный, пока совершенно и исключительно не посвятила себя бережливости. О том, чтоб в этой новой, незнакомой и опасной обстановке давать деньги в рост, не могло быть и речи. На кое-какие дела она все-таки отваживалась, если можно назвать делами мелочное и робкое пощипывание по краешку широкого поля финансовой игры, и то это было в сущности почти то же, что и экономия, то есть давало минимальный, но верный, быстрый и прямой выигрыш. Она примирилась с тем, что ее годовой доход, состоявший из арендной платы за дом в Сараево, процентов с акций и с положенных в банк наличных денег, стал более или менее постоянен, а если и менялся, то скорее проявлял склонность к падению, чем к повышению, зато она с еще большей страстью экономила, непрестанно урезывая свои потребности и расходы, чтоб как можно больше сберечь и присоединить к основному капиталу, который лежит себе и плодоносит, скромно и незаметно, но постоянно и верно. И, вся отдаваясь этому делу, она вгрызалась в него безмолвно, глухо, инстинктивно, как червь в дерево.
Так прошло около десяти лет, заполненных событиями и переменами, которые потрясали тогдашний Белград особенно бурно и глубоко. Барышня не следила за этими переменами, почти не замечала их. А когда по большим праздникам приходила к Хаджи-Васичам и выслушивала там семейные новости, ей казалось, что все это происходит в другом мире.
Госпожа Сека еще сильнее располнела и отяжелела, глаза ее по-прежнему пламенели, но кожа пожелтела, а черные усики уже превращались в щетинку. Она выдала замуж обеих дочерей, и очень удачно. Девушки вышли не за своих юных партнеров по танцам, не за передовых поэтов, которыми они так увлекались в 1920 году. Данка замужем за известным банкиром Страгарацем; она унаследовала материнские усики, но более успешно борется с полнотой; у нее уже двое детей. Даринка вышла за архитектора средних лет, профессора университета. Миша взял жену из той же банкирской семьи, – таким образом, родство с домом Страгарацев стало двойным. Он уже известный эксперт по финансовым вопросам и часто входит в различные международные комиссии. Джордже постарел; хотя внешне не очень изменился, внутренне он явно сдал. Однажды на славе у Хаджи-Васичей Барышня услышала о смерти Йованки. Умерла та где-то в провинции, куда поехала по чужим делам, заразилась там тифом и, не имея хорошего лечения и ухода, поддалась болезни. А в следующем, 1928 году, тоже на славе, она узнала из случайного разговора, что Ратко Раткович получил место управляющего крупным государственным имением в Славонии, что его посещают важные персоны и что он устраивает торжественные встречи и приемы, о которых пишут в газетах и говорят в обществе.
Все это Барышня узнавала случайно, выслушивала без малейшего волнения и забывала немедленно и прочно, как только возвращалась в свой мир, в котором не женятся, не выходят замуж, не болеют и не умирают. (Правда, это справедливо лишь в той части, которая касается женитьб, замужеств и смерти, ибо сказать, что Барышня не болела, нельзя. Порок сердца не проходил, а, судя по всему, продолжал развиваться. Но Барышня признавала эту беду только те несколько секунд, пока продолжался приступ, а стоило ему пройти, как она отбрасывала всякую мысль о болезни, не позволяя ей нарушать равновесия и покоя, которые она создала в себе и вокруг себя.)
Сильный экономический и финансовый кризис, разразившийся в конце 1929 года, заставил Барышню выйти из своего мира, но не для того, чтоб приобретать, а для того, чтоб защитить приобретенное. Лишь только наметились колебания в банковских курсах, она была среди первых, кто забрал свои вклады и помешал упорядочению курсов. Она даже сочла необходимым запереть дом и поехать в Загреб, так как часть денег держала там в Сербском банке.
Это были трудные и волнующие дни. Еще раз пробудились в ней старые силы и предприимчивость, питаемые вечным желанием не оказаться на стороне, которая теряет, – никогда, ни за что, ни на одну секунду. Вот когда она ясно почувствовала, что она совершенно одна на свете, что она более одинока, чем могла себе представить, что нет у нее ни одного близкого и верного человека, с кем можно было бы посоветоваться хотя бы по финансовым вопросам, как некогда с Конфорти, Пайером или Весо.
Экономить можно в одиночку, ничья помощь здесь не нужна, а вот работать и защищаться в одиночку при таких обстоятельствах очень трудно и с годами становится все трудней.
Напуганная и озабоченная, она ходила по банкам, умоляла, упрямо и довольно прозрачно врала, что деньги ей необходимы для оплаты неотложных долгов. С кипами тысячных и сотенных, привязанными в виде кольчуги к тощей груди или вшитыми в платье, она, дрожа от страха, шла по улицам, все время оглядываясь, – не идут ли за ней. Намеренно не таясь, она отказалась от сейфа в Подунай-ском банке, в котором держала дукаты и ценные бумаги, уверяя, что в сейфе больше нет надобности, так как держать ей в нем нечего. А дома она испытывала муки мученические, не зная, куда спрятать пачки банкнот и мешочек с золотом. Она купила английские замки на наружную и внутреннюю двери, – причем купила их в Загребе, чтоб здешний слесарь, который будет их ставить, не смог подобрать ключи. Тогда же она заказала на окна железные поперечины. Долго она мучилась, отыскивая в доме такие места, куда можно было бы спрятать деньги, разбив их на возможно более мелкие пачки, но так, чтоб все эти места были достаточно надежными. Она купила жестяные коробки, разложила по ним банкноты, золото и бумаги и спрятала их в печи, которые не топятся, или в тайники, которые заколотила досками. Но и после этого она то и дело просыпалась по ночам от подозрительного шума, похожего на шаги, или от страха при мысли о пожаре. Сердце отчаянно билось, отдаваясь в горле и ушах. Барышня вскакивала с постели и, не одеваясь, отдирала доски, вытаскивала жестяные коробки и потом носила их из комнаты в комнату, вся в сомнениях и колебаниях, дрожа от холода и всяческих подозрений, не отваживаясь вернуть их на старое место и не в силах найти новое убежище, за которое она была бы спокойна. Наконец в полном изнеможении, не найдя никакого выхода, она снова ложилась в кровать вместе с холодными жестяными коробками и неразрешенными проблемами. Но и тогда она засыпала с трудом и спала плохо. Даже уверившись, что ей не грозят ни грабители, ни пожар, она не находила покоя и не могла его найти, потому что и во сне и наяву она, казалось, физически ощущала, как этот несчастный динар скользит и падает, как бумаги теряют цену, а страх растет и ширится, словно проклятие.
В подобных мучениях проходили месяцы. Однако сильная воля и завидное усердие все побороли. В часы бессонницы и разнообразных страхов Барышня пришла к определенным решениям. Скрепя сердце она стала понемногу покупать на черной бирже швейцарские франки по пятнадцать и семнадцать динаров. Таким образом громоздкие кипы банкнот превратились в несколько десятков синих швейцарских тысячных билетов и красных полутысячных. Франки не занимали много места, а через два месяца она могла их продать по двадцать – двадцать четыре динара. Но об этом она и не думала. Деньги хранились в новом тайнике, который пока представлялся ей надежным. Здесь, в одной куче с другими иностранными деньгами и прочими драгоценностями, они являли собой хорошо ей знакомое, милое и все же всегда новое зрелище, которое Барышня часто посещала и которым она долго любовалась в разное время дня и ночи, при электричестве, дневном свете или спокойном пламени свечи.
Дорогие швейцарские франки лежали в живописном беспорядке рядом с растрепанными банкнотами в пять и десять фунтов, белыми, как любовные письма. Среди разноцветных горок драгоценных бумажек поблескивало золото, всевозможные украшения, наследственные, купленные или оставшиеся как залог от неудачливых клиентов. А поверху, как бы случайно, выстроились в затылок друг другу четыреста одиннадцать американских золотых по двадцать долларов каждый. Все один к одному – широкие, тяжелые и словно бы мясистые; казалось, в них циркулируют жизненные соки, казалось, они растут и дышат. Лишь четкий рельеф надписи и рисунка выдавал, что это деньги, мертвый металл. На одной стороне – большая богиня Свободы, на лбу ее написано Liberty, а на другой стороне – американский герб с мелкой, но ясной надписью Ex pluribus unum. Картина эта всегда неизменна, но ею можно наслаждаться часами, днями, годами, как чудесной книгой, которая никогда не кончается и не стареет. Рослые американцы растянулись длинной извилистой цепочкой – золотое войско на марше, шагающее через розовые, белые, голубые горки и равнины драгоценностей и банкнот. Параллельно ему движутся нестройной и беспорядочной вереницей (но беспорядочность эта обманчива) турецкие рушпы и маджарии. Они потемнели от времени и так легки и тонки, что на мраморной доске шуршат, как сухие листья, а не звенят, как металл, края у них неровные и истонченные. Долгие годы грызла и глодала их ненасытная прожорливость еврейских и прочих крещеных и некрещеных менял Балкан и всей Оттоманской империи.
Все эти турецкие золотые (Барышня прекрасно помнит) куплены в критические годы – 1908-й, 1912-й и 1913-й, куплены невероятно дешево у разных мусульманских баричей и мотов или у беговых вдов, которые легко льют перед вами слезы, но так же легко могут повернуться к вам спиной, хлопнуть дверью и испортить все дело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
– Это пустяки, мама. Ты ведь знаешь, мне всегда говорили, что у меня нет сердца!
Скряги обычно не любят шуток – как всякую забаву, они считают их роскошью и пустой тратой времени, однако прибегают и к ним, когда не находят другого способа защититься.
По существу, она злилась на мать, на самое себя и на это самое сердце, которое требует докторов и лекарств. (Что это еще за сердце, на которое надо тратиться?) Она приняла твердое решение не считаться со своей слабостью, если нужно – умереть, но не болеть и не лечиться. Мать ходила вокруг нее, глядя на нее испуганным, испытующим взглядом, каким смотрят матери на капризных больных детей. Однако первой заболела не дочь, а мать. Весной, на третий год их пребывания в Белграде, старая госпожа неожиданно слегла.
Даже после той осенней ночи, когда мать нашла Райку лежащей без чувств на полу и так по-матерински приголубила ее и приласкала, отношения между ними остались прежними – сухими, натянутыми, без намека на теплоту и близость. Как будто они одновременно увидели один и тот же странный сон, который дочь сразу и начисто забыла и о котором мать не смела напомнить. И поэтому этот эпизод оказался стертым, вычеркнутым, словно его и не было. Болезнь старушки ничего в этом смысле не изменила. Болела она недолго, стыдясь своей хвори и стараясь ничего не просить у дочери. Временами она громко стонала, но, лишь только слышала шаги дочери, сдерживала стоны и замолкала, хотя это и увеличивало ее страдания. На все вопросы она отвечала, что сегодня ей лучше, чем вчера, и что все пройдет. Они долго обсуждали, звать ли доктора, а когда наконец позвали, обнаружилось, что воспаление легких зашло уже слишком далеко. Тогда и Барышня всполошилась. Взяла женщину помогать по дому, а сама принялась ухаживать за матерью, усердно и преданно, хотя и теперь не исчезли удивительная холодность и непонятная скованность, которые всегда отличали их отношения. Но болела мать недолго. На девятый день сердце сдало, и больная умерла.
Барышня была больше потрясена стремительностью и простотой, с какими живой человек превращается в маленький беспомощный труп, чем чувством жалости и утраты. Сколько она ни заглядывала в свою душу, сколько ни думала, она не могла найти в себе ничего, что походило бы на настоящее, глубокое горе. От этого ей самой было неловко. Лежа в постели, в темноте, она говорила себе те самые слова, которые днем повторяла перед другими: «Бедная мама! Прости ее бог!» Но и ночью, так же как днем, ей не удавалось выдавить ни слезинки.
На похороны пришли две-три соседки и все семейство Хаджи-Васичей. Газда Джордже выглядел очень удрученным. Бледность говорила о глубокой душевной печали, которую так неверно передавали скупые слезы и профессиональная учтивость торговца. После похорон Барышня даже на кофе никого не пригласила. И когда родственники, смущенные таким оборотом дела, нарушавшим все обычаи и порядки, позвали ее прийти хотя бы к ним, чтоб вместе провести эти тягчайшие в жизни минуты, она прямо сказала, что в этом не нуждается и предпочитает остаться одна. И она осталась одна.
Вот тут только и началась для Райки настоящая жизнь, такая, к какой она всегда бессознательно стремилась, но от которой ее вечно что-то отвлекало. Даже мать, несмотря на всю свою рабскую покорность, до последних дней хранила в доме кое-какие мелочи, следовала некоторым старым привычкам, которые Райке не удалось искоренить до конца. Теперь и с этим было покончено.
Барышня тут же избавилась от огромного кота Гагана, неисправимого обжоры и бездельника, из-за которого у нее было столько стычек с матерью, вплоть до последних дней ее жизни. Продала она и все материны книги. (Сама она давно не покупала книг и ничего не читала, даже немецкие путешествия, как в былые времена: не было ни времени, ни желания.) Выбросила горшки с цветами – роскошь, право на которую годами упорно защищала старая госпожа. Цветы и землю Райка зло и мстительно выбросила на помойку, а горшки оставила, чтоб при случае продать. Остановила большие стенные часы, которые также были объектом постоянных и нескончаемых споров с матерью. Барышня считала старинные часы дорогой и совершенно излишней вещью, поскольку в доме было еще двое карманных часов, а мать твердила, что часы она принесла из отцовского дома, что под их тиканье прошло ее счастливое детство и еще более счастливые годы замужества и что она хочет слышать их до конца жизни, а там Райка пусть что хочет, то с ними и делает. Барышня никогда не могла взять в толк, какая связь между тем, что мать называет счастьем, и тиканьем старинных часов, и сейчас торопливо и злорадно остановила часы навеки, чтобы больше не нужно было ни чинить их, ни заводить, ни смазывать. Убрала она последние бархатные скатерти и покрывала, которые мать еще стелила в своей комнате, а вещи покрыла газетами. Поснимала со стен все фотографии, кроме отцовской. Во всем доме теперь не было ни одной бесполезной мелочи, которые обычно требуют и поглощают много внимания и без которых большинство людей не представляют себе жизни. Ни яркого пятна, ни звука, ни малейшего признака убыточной сентиментальности или дорогостоящей забавы. Так наконец, после стольких лет мелких уступок и попущений, Барышня стала действительно полновластной хозяйкой дома, наилучшим образом отвечающего ее глубочайшим желаниям и потребностям. Свободной и одинокой. Истинно великая страсть всегда стремится к одиночеству и анонимности. Человек, который служит своей страсти, хочет остаться незамеченным и неизвестным, наедине с предметом своей страсти, и на людях предпочитает говорить о чем угодно, только не о том, что составляет главный предмет его помыслов и желаний. Даже у порока есть своя стыдливость и свои принципы, пусть необычные и превратные. А Белград тех лет был прекрасным местом для человека, ищущего в толпе одиночества и в неуемной толкотне – неприметности. В этой всеобщей сумятице, в постоянных приливах новых разнообразных людей, новых форм жизни, новых навыков, в быстрой и неожиданной смене и развитии событий, в стремительности жизни, не дающей ни передышки, ни отдохновения, можно было укрыться и жить в полном уединении, жить как заблагорассудится, незаметно для постороннего глаза, словно в густом лесу или в миллионном городе. Здесь Барышня и нашла свое место.
Со временем жизнь в стране и столице начала налаживаться, в денежных делах устанавливался порядок и постоянство – без бурных подъемов, при которых пышным цветом цвела спекуляция, без внезапных спадов и скачков. Одна за другой исчезали с Теразий меняльные лавчонки. А с ними исчезали и условия для переменчивой и тайной игры, которую можно было вести неприметно и анонимно, терять и выигрывать в зависимости от собственного ума, силы и удачливости, никому не отдавая отчета в потерях и прибылях, в головокружительных подъемах и падениях, сопровождающих эту игру. Мощная волна всеобщей спекуляции, продолжавшейся несколько лет, схлынула и скрылась в банках и ведомствах; для мелких операций и заработков не было больше ни условий, ни возможностей. Но и без того Барышня становилась все осторожнее, все реже шла на риск, пусть даже минимальный, пока совершенно и исключительно не посвятила себя бережливости. О том, чтоб в этой новой, незнакомой и опасной обстановке давать деньги в рост, не могло быть и речи. На кое-какие дела она все-таки отваживалась, если можно назвать делами мелочное и робкое пощипывание по краешку широкого поля финансовой игры, и то это было в сущности почти то же, что и экономия, то есть давало минимальный, но верный, быстрый и прямой выигрыш. Она примирилась с тем, что ее годовой доход, состоявший из арендной платы за дом в Сараево, процентов с акций и с положенных в банк наличных денег, стал более или менее постоянен, а если и менялся, то скорее проявлял склонность к падению, чем к повышению, зато она с еще большей страстью экономила, непрестанно урезывая свои потребности и расходы, чтоб как можно больше сберечь и присоединить к основному капиталу, который лежит себе и плодоносит, скромно и незаметно, но постоянно и верно. И, вся отдаваясь этому делу, она вгрызалась в него безмолвно, глухо, инстинктивно, как червь в дерево.
Так прошло около десяти лет, заполненных событиями и переменами, которые потрясали тогдашний Белград особенно бурно и глубоко. Барышня не следила за этими переменами, почти не замечала их. А когда по большим праздникам приходила к Хаджи-Васичам и выслушивала там семейные новости, ей казалось, что все это происходит в другом мире.
Госпожа Сека еще сильнее располнела и отяжелела, глаза ее по-прежнему пламенели, но кожа пожелтела, а черные усики уже превращались в щетинку. Она выдала замуж обеих дочерей, и очень удачно. Девушки вышли не за своих юных партнеров по танцам, не за передовых поэтов, которыми они так увлекались в 1920 году. Данка замужем за известным банкиром Страгарацем; она унаследовала материнские усики, но более успешно борется с полнотой; у нее уже двое детей. Даринка вышла за архитектора средних лет, профессора университета. Миша взял жену из той же банкирской семьи, – таким образом, родство с домом Страгарацев стало двойным. Он уже известный эксперт по финансовым вопросам и часто входит в различные международные комиссии. Джордже постарел; хотя внешне не очень изменился, внутренне он явно сдал. Однажды на славе у Хаджи-Васичей Барышня услышала о смерти Йованки. Умерла та где-то в провинции, куда поехала по чужим делам, заразилась там тифом и, не имея хорошего лечения и ухода, поддалась болезни. А в следующем, 1928 году, тоже на славе, она узнала из случайного разговора, что Ратко Раткович получил место управляющего крупным государственным имением в Славонии, что его посещают важные персоны и что он устраивает торжественные встречи и приемы, о которых пишут в газетах и говорят в обществе.
Все это Барышня узнавала случайно, выслушивала без малейшего волнения и забывала немедленно и прочно, как только возвращалась в свой мир, в котором не женятся, не выходят замуж, не болеют и не умирают. (Правда, это справедливо лишь в той части, которая касается женитьб, замужеств и смерти, ибо сказать, что Барышня не болела, нельзя. Порок сердца не проходил, а, судя по всему, продолжал развиваться. Но Барышня признавала эту беду только те несколько секунд, пока продолжался приступ, а стоило ему пройти, как она отбрасывала всякую мысль о болезни, не позволяя ей нарушать равновесия и покоя, которые она создала в себе и вокруг себя.)
Сильный экономический и финансовый кризис, разразившийся в конце 1929 года, заставил Барышню выйти из своего мира, но не для того, чтоб приобретать, а для того, чтоб защитить приобретенное. Лишь только наметились колебания в банковских курсах, она была среди первых, кто забрал свои вклады и помешал упорядочению курсов. Она даже сочла необходимым запереть дом и поехать в Загреб, так как часть денег держала там в Сербском банке.
Это были трудные и волнующие дни. Еще раз пробудились в ней старые силы и предприимчивость, питаемые вечным желанием не оказаться на стороне, которая теряет, – никогда, ни за что, ни на одну секунду. Вот когда она ясно почувствовала, что она совершенно одна на свете, что она более одинока, чем могла себе представить, что нет у нее ни одного близкого и верного человека, с кем можно было бы посоветоваться хотя бы по финансовым вопросам, как некогда с Конфорти, Пайером или Весо.
Экономить можно в одиночку, ничья помощь здесь не нужна, а вот работать и защищаться в одиночку при таких обстоятельствах очень трудно и с годами становится все трудней.
Напуганная и озабоченная, она ходила по банкам, умоляла, упрямо и довольно прозрачно врала, что деньги ей необходимы для оплаты неотложных долгов. С кипами тысячных и сотенных, привязанными в виде кольчуги к тощей груди или вшитыми в платье, она, дрожа от страха, шла по улицам, все время оглядываясь, – не идут ли за ней. Намеренно не таясь, она отказалась от сейфа в Подунай-ском банке, в котором держала дукаты и ценные бумаги, уверяя, что в сейфе больше нет надобности, так как держать ей в нем нечего. А дома она испытывала муки мученические, не зная, куда спрятать пачки банкнот и мешочек с золотом. Она купила английские замки на наружную и внутреннюю двери, – причем купила их в Загребе, чтоб здешний слесарь, который будет их ставить, не смог подобрать ключи. Тогда же она заказала на окна железные поперечины. Долго она мучилась, отыскивая в доме такие места, куда можно было бы спрятать деньги, разбив их на возможно более мелкие пачки, но так, чтоб все эти места были достаточно надежными. Она купила жестяные коробки, разложила по ним банкноты, золото и бумаги и спрятала их в печи, которые не топятся, или в тайники, которые заколотила досками. Но и после этого она то и дело просыпалась по ночам от подозрительного шума, похожего на шаги, или от страха при мысли о пожаре. Сердце отчаянно билось, отдаваясь в горле и ушах. Барышня вскакивала с постели и, не одеваясь, отдирала доски, вытаскивала жестяные коробки и потом носила их из комнаты в комнату, вся в сомнениях и колебаниях, дрожа от холода и всяческих подозрений, не отваживаясь вернуть их на старое место и не в силах найти новое убежище, за которое она была бы спокойна. Наконец в полном изнеможении, не найдя никакого выхода, она снова ложилась в кровать вместе с холодными жестяными коробками и неразрешенными проблемами. Но и тогда она засыпала с трудом и спала плохо. Даже уверившись, что ей не грозят ни грабители, ни пожар, она не находила покоя и не могла его найти, потому что и во сне и наяву она, казалось, физически ощущала, как этот несчастный динар скользит и падает, как бумаги теряют цену, а страх растет и ширится, словно проклятие.
В подобных мучениях проходили месяцы. Однако сильная воля и завидное усердие все побороли. В часы бессонницы и разнообразных страхов Барышня пришла к определенным решениям. Скрепя сердце она стала понемногу покупать на черной бирже швейцарские франки по пятнадцать и семнадцать динаров. Таким образом громоздкие кипы банкнот превратились в несколько десятков синих швейцарских тысячных билетов и красных полутысячных. Франки не занимали много места, а через два месяца она могла их продать по двадцать – двадцать четыре динара. Но об этом она и не думала. Деньги хранились в новом тайнике, который пока представлялся ей надежным. Здесь, в одной куче с другими иностранными деньгами и прочими драгоценностями, они являли собой хорошо ей знакомое, милое и все же всегда новое зрелище, которое Барышня часто посещала и которым она долго любовалась в разное время дня и ночи, при электричестве, дневном свете или спокойном пламени свечи.
Дорогие швейцарские франки лежали в живописном беспорядке рядом с растрепанными банкнотами в пять и десять фунтов, белыми, как любовные письма. Среди разноцветных горок драгоценных бумажек поблескивало золото, всевозможные украшения, наследственные, купленные или оставшиеся как залог от неудачливых клиентов. А поверху, как бы случайно, выстроились в затылок друг другу четыреста одиннадцать американских золотых по двадцать долларов каждый. Все один к одному – широкие, тяжелые и словно бы мясистые; казалось, в них циркулируют жизненные соки, казалось, они растут и дышат. Лишь четкий рельеф надписи и рисунка выдавал, что это деньги, мертвый металл. На одной стороне – большая богиня Свободы, на лбу ее написано Liberty, а на другой стороне – американский герб с мелкой, но ясной надписью Ex pluribus unum. Картина эта всегда неизменна, но ею можно наслаждаться часами, днями, годами, как чудесной книгой, которая никогда не кончается и не стареет. Рослые американцы растянулись длинной извилистой цепочкой – золотое войско на марше, шагающее через розовые, белые, голубые горки и равнины драгоценностей и банкнот. Параллельно ему движутся нестройной и беспорядочной вереницей (но беспорядочность эта обманчива) турецкие рушпы и маджарии. Они потемнели от времени и так легки и тонки, что на мраморной доске шуршат, как сухие листья, а не звенят, как металл, края у них неровные и истонченные. Долгие годы грызла и глодала их ненасытная прожорливость еврейских и прочих крещеных и некрещеных менял Балкан и всей Оттоманской империи.
Все эти турецкие золотые (Барышня прекрасно помнит) куплены в критические годы – 1908-й, 1912-й и 1913-й, куплены невероятно дешево у разных мусульманских баричей и мотов или у беговых вдов, которые легко льют перед вами слезы, но так же легко могут повернуться к вам спиной, хлопнуть дверью и испортить все дело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22